Никитин Николай: Встречи

ВСТРЕЧИ

Никитин Николай: Встречи

О милом нашем друге — надо говорить попросту. Очень немногое скажется сейчас, из вспомянутого не все скажешь, и ничего — зря, небрежно. Ужас его последней минуты был и страшен, и велик, и потому у свежего холма нельзя ни торопиться, ни истерически кричать. Смерть его, как тревожный сигнал в наших местах. Будем осторожны пока — и кратки.

Осенью 1923 года он вернулся из-за границы. Вот тогда впервые я встретился с ним — стройный, небольшого роста, элегантный юноша, с ярко-пудреным лицом — он вначале произвел на меня странное впечатление. Мы собрались в складе «Круга» на Леонтьевском — за дружеской беседой. Тут были все известные по Москве писатели. Многие тогда уже побывали за границей. И потому, может быть, разговоры вертелись на одну тему — о России и Западе. И когда спор разгорелся вкрутую — Есенин сидел тихим, чужим, улыбающимся незнакомцем — будто не понимал или не хотел понимать — о чем же тут, собственно, говорят. И уже гораздо позже — в один из приездов в Ленинград — он мне рассказал об этом.

Мы были на квартире Сах — ова, на Гагаринской. В передней валялся шапокляк и черное пальто пелериной. Есенин, оживившись, накинул пелерину, надел цилиндр и усмехнулся себе в зеркало.

— Видишь! Вот все, что я вывез оттуда. Идет это мне? Да? Нет? Ну, конечно, нет... Ну, а что мне надеть? Гречневый колпак?

И пожал острыми, худыми, выразительными, как язык, плечами.

Все еще помнят, как он держал себя в сборищах. Но он всегда чувствовал — как и где надо себя держать. Он хитрил. И по-настоящему раскрывался только вдвоем — и тогда начинались робкие и смешные мечты.

— А ведь у Пушкина-то в Полтаве 600 строк, а у меня в Гуляй-Поле 800... Я подсчитал.

Говорил и о том, как заживет...

Как-то после одной истории я сказал ему: — Сережа! Оставим дебоши... Чего тебе? Чтобы издевались... или какая-нибудь сволочь раскроит тебе череп бутылкой... Как ты не боишься? Он улыбнулся мне белокурой улыбкой, мигнув по-рязански.

— Нет! Я зажмуриваю глаза, — ответил он.

Сборища, вино и пьяный гам — возбуждали его. Он натягивался, как. резинка, становились длиннее руки, сжимались глаза, он выкрикивал несуразные слова, и темнело лицо от толпы дураков, спекулянтов и прихлебателей, лезших на него с кулаками. Точно укротитель, он держал в своих руках души, как зверей, и чувствовал, что вот сейчас он подымет ярость, зло, человеческую накипь, или наоборот — у всех опустятся кулаки, сядут на скамейку и заплачут.

Таких опасных нумеров было десятки. Но сейчас я хочу вспомнить об одном, наиболее, по моему, типическом.

Было это как раз после знаменитой «антисемитской» истории в московской пивной и не менее знаменитого суда. Литературная слава бежала впереди, беспрестанно подстегиваемая биографией и обывательским анекдотом об Есенине.

Ленинград. В зале городской думы был назначен вечер поэта Есенина. Огромная зала была полна. Он вышел бледный, пудреный, шатающийся. Лепетал несвязные слова о том, что когда в первый раз он приехал в Питер — ему очень хотелось носить штиблеты, и он отрезал голенища от своих сапог — и был очень горд...

Ему кричали: — Довольно о голенищах!

Он ругался. Переходил на другое. Бормотал об евреях.

— Вот говорят, что я не люблю евреев... Это те жиды, которые против Советской власти. А у меня все товарищи евреи... Вот они — имажинисты. Я, собственно, не имажинист...

Вздор был — и было очень неприятно. Зала начала кипеть. Стали кричать:

— Вон с эстрады! Пьяный хулиган! Деньги обратно!

— за Есенина и против Есенина.

Тогда он крикнул:

— Я буду читать стихи.

Он читал — Кабацкую Москву. Тончайшая паутина свилась над залом, и в конце околдованный зал минуту молчал, как убитый. И мы помним — как его вынесли на руках.

Он владел даром Орфея.

Душа без удержу лопала жизнь — кусками, ненасытно. Если вино — так без меры. Если гулять — так с боем. Если жить — так, чтобы каждая собака знала. Если за границу, так не в Европу только, а и в Америку, да так, чтобы поднялись разговоры во всех столицах мира и в Нью-Йорке. Если нечего пить — так просто ходили по ночным улицам.

— Рано спать... Походим еще. И в наивном, в забаве — все до предела.

Осенью 1924 года собрались мы в Рязанскую губернию, к нему в деревню — в Константиново.

— Там Ока! Купим в Москве много удочек. Таскать будем много рыбы.

Обстоятельства помешали мне поехать.

И вот потом рассказывал мне один его товарищ (Эрлих): — Приехали они. Есенин привез корзинку шампанского, константиновские мужички шампанского не пьют, вылили и купили самогону. Удочек привез целый транспорт — всех систем и всех фасонов. Еле тащил до реки. С особыми крючками, поплавками диковинными, со звонками. Расставили по всему берегу. И Сергей заснул у воды, на зеленой траве. И заснул крепко. И проснулся только тогда, когда пришла сестра Катя и разбудила. А на реке шел пасхальный звон. Звонила вся батарея удочек.

Он прекрасно понимал людей — эту человеческую породу. О чем у кого ноет душа, и что каждой породе нужно.

Год тому назад — поздним вечером мы отправились в Ермаковку. Каждый москвич знает, что такое Ермаковка. Это ночлежный приют в несколько этажей, где, кроме обыкновенных бездомников, собирается — шпана, — коты, воры, копеечные проститутки. Сначала мы пришли в женское отделение. Полуголые, грязные бабы, синие, желтые, грязные старухи, обдрипанная нищета, где кажется все замызгано, не только тело, но и душа. Как-то неловко было стоять здесь захожим, наблюдательным гостем. И я потянул Есенина за рукав.

— Подожди. Я хочу прочитать им стихи.

Он взгромоздился на нары. Стройный, красиво одетый и будто чужой всему.

Кто-то проснулся на нарах и впросоньи выругался.

— Артисты тут еще... нас не хватало!

А он прочитал «Письмо матери». Он верно нашел ту тему, всколыхнул детские чувства о доме и матери, о странном человеческом пути. Замолкшие женщины собрались около кружком, внимательно заглядывая ему в рот. Древняя старуха, стоявшая рядом, навзрыд рыдала. Это очень понравилось Сергею. А после мы узнали, что она была глуха. И потом долго мы рассказывали эту шутку, и Сергей веселился первый.

В мужском отделении он читал из «Москвы». Слушали хорошо, но искры нехватало.

— Ты знаешь почему... — сказал он по выходе.

— Цветочков нет. Он, скотина, нанюхался, а без цветочков не может. Это верно. Смертельно скушно жить без цветочков.

— он побежал в ванную. И, выскочив оттуда, крикнул мне:

— Обязательно промой нос. Там чорт знает чем могли заразиться. Там, понимаешь, сифилис на каждом вершке.

— Ну, а при чем здесь нос?

— Дышал же... Нет, обязательно промой. И Эрлих пусть промоет.

Странно многим думать, как он — бродяга, отмеченный той же «метой», боялся этого. А боялся он всю жизнь, до последнего предела. Он не смел коснуться и удирал, как Подколесин от невесты. Может быть, внутри была большая чистота и нежность, и брезгливость к мерзкому.

Ночь в квартире на Марсовом Поле — у Д.

Ранняя осень. Всю ночь он читал стихи, пел частушки. Мы возвращались по набережной. Небо лежало белое, сальное, плотное — как стеариновая свечка. Утренняя мертвая Нева. Картонная крепость и строгость зданий, едва озаренных.

— Смотри, как красиво. А у меня это никогда не выйдет. Помолчал.

— Не ложится. Сюда приезжал начинать. К Блоку ходил, звонился. Аккуратный. Аккуратно со мной разговаривал. Гадость. А ведь здесь и умирать.

— Зачем умирать? Здесь ты отдохнешь. Мало друзей, много равнодушных. Это хорошо.

— Аа, верно! Хорошо. Москва навязла. Я вот здесь думаю поселиться окончательно.

Приезжал, подолгу жил и опять скрывался. Как птица. Ничего ведь не держало. Было лишь голое желание. Он живал и у меня.

— Знаешь, вот ты ночью ходишь, а я с мамашей чай пил, чаем с кукушкой, смотри доходишься...

— о милых человеческих веревках.

Едем по Литейному, он мне показывает невдалеке от Симеоновской невысокий, темно-коричневый дом.

— Видишь! Вот в этом доме я жил, когда я первый раз женился. И у меня квартира была...

Или:

— И у меня были дети...

Это было прошлое, прожитое, несомненно оторванное, вспоминаемое с болью, но бестрепетно положенное на пороге. Так же, как на другом пороге он кинул свою душу.

и по темному лицу бродила не белокурая, а подбитая улыбка. Он пробовал читать «Черного человека» и прекратил.

— Нет, ты любишь лирику. Погоди, я сейчас прочту.

Пошли другие стихи. Но чтение в этот вечер не заладилось и, почувствовав оборванность, он перестал читать. Я не мог его оставить так. Мы просидели с ним рядышком всю ночь до 10 утра в разговорах.

В эти три дня — с сочельника по третий день праздника — каждый день мне звонили разные лица и спрашивали — не у меня ли Сережа. Не знали, и я не знал — где его найти. Как будто все любившие чувствовали невнятную тревогу. Но было поздно.

«Красная новь», книга 3, март 1926 г., с. 245-249.

Раздел сайта: