Рубинштейн Лев: Воспоминания о Есенине

Рубинштейн Лев: Воспоминания о Есенине

... Садофьев был человеком сильным и внешне гордым, с норовом. Только раз я видел, как он оробел. Это было, когда у него гостил Есенин. Хотя Садофьев и был старше гостя годиков на пять, а все чувствовал себя с ним, мне кажется, как младший. Но это не удивляло.

... У Есенина был подавленно-смиренный вид («Выкипел до дна», — как очень скоро написал о нем Иосиф Уткин).

— Взлохматить бы! — с нежным восхищением шепнула жена Садофьева Прасковья Ивановна, любуясь им.

Шепот ее был громкий. Есенин сделал вид, что не слышал. Он обратился к Садофьеву:

— А я, Илюша, заканчиваю беспризорничество. Будь другом, подыщи мне в Питере квартиру.

— У меня поживи, Сережа.

— Надоем.

— Что ты болтаешь?

— Если я надоем — твоя беда, если ты мне надоешь — моя беда. Живу в «Англетере». Накладно. А главное, конечно, хочется по-домашнему. Не берешься мне найти квартиру? Попрошу Вольфа.

— Сережа! — усмиряюще сказала Прасковья Ивановна, блеснув стеклами очков.

У Есенина ласковость в глазах — заговорил о своих детях, которые воспитывались у Мейерхольда.

Все мы, слушая, впитывали голос Есенина, краски его слова... Никто, кажется, не заметил, как вошел высокий угрюмый человек в длинном внакидку пальто. Запахиваясь, точно в тогу, он замер, как памятник. За столом говорили, шутили, пили-ели, а он все стоял чугун чугуном. Видимо, кто-то из заезжих московских поэтов. Он вдруг ожил, скинув с плеча полу своего коричневого пальто, и громогласно окликнул Есенина: «Где, Сергей, бросил ты якорь? На твою и на наши головы!..» Есенин даже не взглянул на него. Выставив вперед ногу в рваном башмаке, москвич начал читать трагическую поэму Есенина «Чорный человек».

Садофьев свирепо раздул ноздри.

— Сережи тут нет? — приторно сладким голосом спросил неизвестный. — Улетел? — И опять завопил, на этот раз уже стихами: — Есенина куда вознес аэроплан? На древний прах Афин, к развалинам Дункан!

Сволочь! В самое сердце пальнул.

Садофьев кинулся на него с кулачищами. Москвич загородился креслами, с величественностью Кая Юлия Цезаря двинулся к распахнутой на лестницу двери...

Всех сковала неловкость.

— Чагин, Устинов, многие другие хорошие люди, — сказал Есенин, первым прервавший молчание, — пытались мне пошире открыть двери к Марксу и Ленину. Только один человек все же близко, совсем близко привел меня к ним.

— Кто же этот человек? — заинтересовался Садофьев.

— Ты, — ответил Есенин.

Весь мир — два грозных фронта,
Два лагеря, два класса.
Весь мир — арена битвы,
Весь мир — они и мы.

— В четырех строках, — подытожил Есенин, — надо же — всю участь человеческую представил. Ай да туляк!

У него ресницы задрожали: что-то силился вспомнить. Закинул голову и нараспев прочитал:

О мать моя,
О мать моя, я слышу боевое пенье.

И досадливо скривил рот.

— Так негоже писать! — хриплым голосом сказал.— А вот строку о родине: «Ты в сердце у меня миллионами сердец» — я бы прикарманил.

Глаза его стали свинцовыми.

Все в доме Садофьева смотрели только на Есенина, слушали только его одного. Казалось, не было на свете никого более привлекательного, чем он. Он был необычайно близок и в то же время далек, потому что уходил — это заметно было по глазам. Но вот произошло чудо. Он снова точно воскрес из мертвых: начал читать свои стихи.

... С вечера в гостях у Есенина в пятом номере «Англетера» сидели Клюев, Георгий и Елизавета Устиновы, поэт Вольф Эрлих.

— Тетя Лиза, — ласково обратился Есенин к Устиновой (через сестру Вареньку она и в самом деле чуть не породнилась с Сергеем Александровичем), — помнишь, как на Тверской, в Москве, в гостинице «Люкс» мы жили? Хорошо было тогда!

— С ума мою Вареньку сводил! — заметила Елизавета Алексеевна.

— Я ее сводил с ума? А не наоборот ли, тетя Лиза?

— Ей тогда было всего пятнадцать, как она могла тебя сводить с ума?

— И сводила!

Есенин задумался и вдруг заговорил о том, что намерен жить совсем по-новому...

Было уже поздно, Устиновы ушли к себе в номер, — Георгию утром на работу, в редакцию «Красной газеты». Клюев тоже поднялся и, чинно отвесив поклон, ушел. Вслед за ним и Эрлих. Он взял извозчика и поехал домой, на Бассейную...

Он вернулся в свой номер...

Рано утром Эрлих отправился на почту — по доверенности Есенина получить деньги.

— Гражданин, не задерживайте других, — сердито сказали ему из окошка.

— В чем дело? — возмутился он.

— Подпись не заверена печатью.

Эрлих помчался в «Англетер». На стук из номера Есенина никто не откликнулся. Эрлих кинулся к Устиновым. Есенина здесь ждали к завтраку. Где же он? «Тетя Лиза» сама постучалась к Есенину. Та же зловещая тишина. Побежала к администратору, взяла запасный ключ от номера... Но там уже не было живого Есенина. Его тело висело у обогревательной трубы на ремнях от американского чемодана.

... Садофьев позвал меня и Володю Соловьева, моего друга детства, в Дом печати. Кажется, на втором этаже, в глубине, рядом с комнатой, где клевали носами осоловевшие музыканты — они явились сюда со свадьбы, — на столе у окна лежал навсегда утихомирившийся Есенин. Фотограф с гордой печалью устанавливал свой громоздкий аппарат, говорил, ни к кому не обращаясь:

— В солдатах вместе с Есениным служил.

Пришел Клюев, внешне сильно напоминавший Распутина, только смиренный и тощий. Он перекрестил Есенина, припал к губам долгим поцелуем.

— Довольно клюевской комедии, — раздался голос Елизаветы Полонской.

Клюев играл роль обиженного, скорбящего, одинокого, бедного, отрешенного. Бывало, приходил к Садофьеву и садился за стол. Не густо на столе. И сахару нет. Клюев недоверчиво взглянет на Прасковью Ивановну: «Припрятала». Достанет из бокового кармана сюртука тряпочку, осторожно развернет, а там два бело-голубых кристаллика, как спящие близнецы; кинет в стакан, словно в купель. А в глазах у Клюева маслится лампадный отсвет.

— Без сахару не могу, — говаривал он, помешивая ложечкой. — А Маяковский небось чай пьет с вином?

— Сколько мы с вами знакомы, — сказала Прасковья Ивановна, — а я так ничего толком про вас не знаю. Клюев налил чай в блюдечко, отпил глоток.

— Родом я, — начал он, — по матери прионежский, по отцу из-за Свити-реки. Грамоте, песенному складу и всякой словесной мудрости обучен своей покойной матерью, память которой и чту слезно. Жизнь моя — тропа Батыева. От Соловков до голубых китайских гор пролегла она, много на ней слез и тайн запечатленных... Родовое древо мое замглело коренем во времена царя Алексия, закудрявлено ветвием в предвидных Строгановских письмах, в сусальном полыме пещных действ и потешных теремов. До Соловецкого страстного сидения восходит древо мое, до палеостровских самосожженцев, до выговских неколебимых столпов красоты народной...

... Почему-то, не дождавшись прихода множества друзей Есенина (одни еще были в пути, другие ничего не знали — еще весть не дошла до них), организаторы похорон предложили нести гроб с телом поэта на Московский вокзал.

Народу за гробом шло совсем мало. На все нужно время, даже на то, чтобы узнать о горе. Но в Москве на следующий день вышли на улицы и стар и млад.

На Невском, когда несли гроб, газетчики кричали: «Смерть Есенина, смерть поэта Есенина!»

гудков, выкриков носильщиков, пассажиров, ищущих свои места в поезде, с речью выступил сначала И. Ионов, глава Госиздата, затем И. Садофьев:

— Такой поэт, как Сергей Есенин, рождается раз в столетие.

Позже Садофьев сказал мне:

— Он остался живым среди живых, разумеется, не тех живых, которые мертвы...

В кн.: РУБИНШТЕЙН Л. Е. На рассвете и на закате. Воспоминания. М.: «Советский писатель», 1975.