Бениславская Г. А.: Воспоминания о Есенине

ВОСПОМИНАНИЯ О ЕСЕНИНЕ

1920 г. Осень. «Суд над имажинистами» 1. Большой зал консерватории. Холодно и нетоплено. Зал молодой, оживленный. Хохочут, спорят и переругиваются из-за мест (места ненумерованные, кто какое займет). Нас целая компания. Пришли потому, что сам Брюсов председатель. А я и Яна — еще и голос Шершеневича послушать, очень нам нравился тогда его голос. Уселись в первом ряду. Но так как я опоздала и место занятое для меня захватили, добываю где-то стул и смело ставлю спереди слева, перед креслами первого ряда.

Наконец на эстраду выходят. Подсудимые садятся слева группой в пять человек. Шершеневич, Мариенгоф и еще кто-то.[12]

— у того хоть такая заслуга, как его голос. А этот мальчишка, поэтишка какой-нибудь. С возмущением сажусь вполоборота, говорю Яне: «Вот нахал какой».

Суд начинается. Выступают от разных групп: неоклассики, акмеисты, символисты — им же имя легион. Подсудимые переговариваются, что-то жуют, смеются. (Я на ухо Яне сообщила, что жуют кокаин; я тогда не знала, что его — нюхают или жуют.) В их группе Шершеневич, Мариенгоф, Грузинов, Есенин и их «защитник» — Федор Жиц. Слово предоставляется подсудимым. Кто и что говорил — не помню, даже скучно стало. Вдруг выходит тот самый мальчишка: короткая, нараспашку оленья куртка, руки в карманах брюк, совершенно золотые волосы, как живые. Слегка откинув назад голову и стан, начинает читать.

Плюйся, ветер, охапками листьев, —
Я такой же, как ты, хулиган 2.

Он весь стихия, озорная, непокорная, безудержная стихия, не только в стихах, а в каждом движении, отражающем движение стиха. Гибкий, буйный, как ветер, о котором он говорит, да нет, что ветер, ветру бы у Есенина призанять удали. Где он, где его стихи и где его буйная удаль — разве можно отделить. Все это слилось в безудержную стремительность, и захватывают, пожалуй, не так стихи, как эта стихийность.

Или это упавшие желтые осенние листья, которые нетерпеливой рукой треплет ветер, и они не могут остановиться и кружатся в водовороте.

Или это пламенем костра играет ветер и треплет и рвет его в лохмотья, и беспощадно треплет самые лохмотья.

Или это рожь перед бурей, когда под вихрем она уже не пригибается к земле, а вот-вот, кажется, сорвется с корня и понесется неведомо куда.

Нет. Это Есенин читает «Плюйся, ветер, охапками листьев…». Но это не ураган, безобразно сокрушающий деревья, дома и все, что попадается на пути. Нет. Это именно озорной, непокорный ветер, это стихия не ужасающая, а захватывающая. И в том, кто слушает, невольно просыпается та же стихия, и невольно хочется за ним повторять с той же удалью: «Я такой же, как ты, хулиган».

«Трубит, трубит погибельный рог!..» 3.

Что случилось после его чтения, трудно передать. Все вдруг повскакивали с мест и бросились к эстраде, к нему. Ему не только кричали, его молили: «Прочитайте еще что-нибудь». И через несколько минут, подойдя, уже в меховой шапке с собольей оторочкой, по-ребячески прочитал еще раз «Плюйся, ветер…».

Опомнившись, я увидела, что я тоже у самой эстрады. Как я там очутилась, не знаю и не помню. Очевидно, этим ветром подхватило и закрутило и меня.

Когда Шершеневич сказал, что через полторы недели они устраивают свой вечер, где они будут судить поэзию, я сразу решила, что пойду.

Что случилось, я сама еще не знала. Было огромное обаяние в его стихийности, в его полубоярском, полухулиганском костюме, в его позе и манере читать, хотелось его слушать, именно слушать еще и еще.

что сижу так на виду, перед первым рядом.

Эти полторы недели прошли под гипнозом его стихов.

Второй вечер был в Политехническом музее. Тоже не топлено и тоже молодая, озорная, резвая публика, тоже ненумерованные места. Первые ряды захватили те, кто пришел в 6 часов вечера, за два часа до начала.

Всего вечера я уж не помню. С этих пор на всех вечерах все, кроме Есенина, было как в тумане. Помню только, как во время суда имажинистов над современной поэзией из зала раздался зычный голос Маяковского о том, что он кое-что знает о незаконном рождении этих эпигонов футуризма (что-то в этом роде). Через весь зал шагнул Маяковский на эстраду. А рядом с ним, таким огромным и зычным, Есенин пытается перекричать его: «Вырос с версту ростом и думает, мы испугались, — не запугаешь этим». В конце вечера Сергей Александрович читал стихи, кажется, «Исповедь». Читал так же, как и первый раз. Он раньше, до «Страны негодяев», читал всегда с буйством, с порывом 4. ‹…›

Я и Яна ждем его с нетерпением. Пришли на вечер, заняли наши места (второй ряд, посередине).

Наивность наша в отношении Есенина не знала пределов. За кого же нам голосовать? Робко решаем — за Есенина; смущены, потому что не понимаем — наглость это с нашей стороны или мы действительно правы в нашем убеждении, что Есенин первый поэт России. Но все равно голосовать будем за него.

И вдруг — разочарование! Участвует всякая мелюзга, а Есенин даже не пришел. Скучно и неинтересно стало. Вдруг поворачиваю голову налево к входу и… внизу у самых дверей виднеется золотая голова! Я вскочила с места и на весь зал вскрикнула:

— Есенин пришел!

«Есенина, Есенина, Есенина!» Часть публики шокирована. Ко мне с насмешкой кто-то обратился: «Что, вам про луну хочется послушать?» Огрызнулась только и продолжала с другими вызывать Есенина.

Есенина на руках втащили и поставили на стол — не читать невозможно было, все равно не отпустили бы. Прочел он немного, в конкурсе не участвовал, выступал вне конкурса, но было ясно, что ему и незачем участвовать, ясно, что он, именно он — первый. Дальше, как и обычно, я ничего не помню.

Я и Яна идем мимо лавки на Никитской. Прошли. Яна, взглянув в окно, увидела, что там Есенин без шапки, в костюме. Нечаянно я оглядываюсь на улице: за нами — Есенин, идет без шапки, со связкой книг. Мы несколько дней его не видели. Яну он не узнал. Пришлось знакомить вторично.

— Ну, как живете, что делаете?

И я, вероятно от смущения, отвечаю:

— Ничего, за билетами на концерты ходим.

Только когда почувствовала толчок Яниным локтем, поняла, что сморозила глупость.

Заговорили о критике. Сергей Александрович очень интересовался статьями о литературе в зарубежных газетах. Яна обещала ему доставать. Больше всего интересовался статьями и заметками о нем самом и об имажинистах вообще. Поэтому я и Яна доставали ему много газет. Я добывала в информационном бюро ВЧК, а для этого приходилось просматривать целые комплекты «Последних новостей», «Дня» и «Руля».

И с того дня у меня в «Стойле» щеки всегда как маков цвет. Зима, люди мерзнут, а мне хоть веером обмахивайся. И с этого вечера началась сказка. Тянулась она до июня 1925 года. Несмотря на все тревоги, столь непосильные моим плечам, несмотря на все раны, на всю боль — все же это была сказка. Все же это было такое, чего можно не встретить не только в такую короткую жизнь, но и в очень длинную и очень удачную жизнь.

Как-то раз Яна достала какие-то газеты. Передали их Есенину. (Мы по-прежнему всегда ходили вместе — таким образом легче было скрыть правду наших отношений к Сергею Александровичу.) Заходим за этими газетами. Оказывается, Мариенгоф передал их Шершеневичу. Мы рассердились, так как газеты были нужны. Есенин погнал Мариенгофа к Вадиму Габриэлевичу. Потом оделся и вместе со мной и Яной пошел туда же.

дорогу хохочем. Весна — весело. Рассказывает, что он сегодня уезжает в Туркестан. «А Мариенгоф не верит, что я уеду». Дошли до Камергерской книжной лавки.

Пока Шершеневич куда-то ходил за газетами, мы стоим на улице у магазина. Я и Яна — на ступеньках, около меня — Сергей Александрович, подле Яны — Анатолий Борисович. Разговариваем о советской власти, о Туркестане. Неожиданно, радостно и как будто с мистическим изумлением Сергей Александрович, глядя в мои глаза, обращается к Анатолию Борисовичу.

— Толя, посмотри, — зеленые. Зеленые глаза!

Но в Туркестан все-таки уехал — подумала я через день, узнав, что его нет уже в Москве. Правда, где-то в глубине знала, что теперь уже запомнилась ему.

С тех пор пошли длинной вереницей бесконечно радостные встречи, то в лавке, то на вечерах, то в «Стойле». Я жила этими встречами — от одной до другой. Стихи его захватили меня не меньше, чем он сам. Поэтому каждый вечер был двойной радостью: и стихи, и он. ‹…›

«Юбилей Есенина.

10-го декабря исполняется 10 лет поэтической деятельности Сергея Есенина. [Союз] Всероссийский союз поэтов, группа имажинистов и [группа Росс] группа писателей и поэтов из крестьян ходатайствуют перед Совнаркомом о почтении деятельности…»

Списано с поправками, сделанными им же самим (его почерком).

Это было в декабре (может, в конце ноября) 1923 г. Сергей Александрович в «Стойле» рассказывал друзьям — 10 декабря десять лет его поэтической деятельности 5

Придя домой, рассказывал, что Союз поэтов и пр. собираются организовать празднование юбилея. Мы (я, А. Назарова и Яна) отнеслись очень сдержанно к этой идее — мне было ясно, что у нас, как, впрочем, и на всей планете, венчают лаврами только «маститых», когда из человека уже сыплется песок. Сергей Александрович стал с раздражением доказывать свое право на чествование.

— А, да. Когда умрешь, тогда — памятники, тогда — чествования, тогда — слава. А сейчас я имею право или нет… Не хочу после смерти, на что тогда мне это. Дайте мне сейчас, при жизни. Не памятник, нет. Пусть Совнарком десять тысяч мне даст. Должен же я получать за стихи.

Наше молчаливое отношение его очень сердило. Пару дней поговорил. Потом никогда не вспоминал о своем юбилее.

В делах денежных после возвращения из-за границы он очень запутался (недаром к юбилею он именно денег ждал от Совнаркома). Иногда казалось, что и не выпутаться из этой сети долгов. Приехал больной, издерганный. Ему бы отдохнуть и лечиться, а деньги только из «Стойла». ‹…› По редакциям ходить, устраивать свои дела, как это писательские середняки делают, в то время он не мог, да и вообще не его это дело было.

«он не от мира сего», и при этом рисуется слащавый образ с длинными волосами и глазами, устремленными в небеса — в мечтах и грезах, мол, живет. Не знаю, как вообще полагается поэтам. Знаю одно — Сергей Александрович не был таким слащавым мечтателем с неземными глазами, но вместе с тем трудно передать, насколько мучительно было для него это добывание денег. Его гордость не мирилась с неудачами, с получением отказа. Поэтому, направляясь в редакцию, он напрягал все нервы, чтобы не нарваться на отказ. Для этого нужно было переводить свою психику на другой регистр.

Говорят, пишут, вспоминают про него — какой он был хитрый, изворотливый, как умел войти в душу всесильного редактора, издателя и пр. Но при этом забывают случаи, когда Сергей Александрович пасовал, неудачно отстаивал свои интересы, как, например, с продажей своих сочинений Госиздату, когда он, почти не глядя, собирался подписать договор и, только благодаря сестре, Екатерине Александровне, и поэту Наседкину (в этом отношении очень практичному и бывалому), получил от Госиздата 10 тысяч вместо 6 тысяч, на которые он уже почти согласился.

Такая же история была с «Анной Снегиной» (или «Персидскими мотивами» — точно не помню). Я условилась с частным издателем И. Берлиным продать ему эту вещь за 1000 рублей. Предупредила об этом Сергея Александровича. Пришел Берлин к Сергею Александровичу и опять завел разговор об этом издании. В конце разговора предлагает за книжку не 1 тысячу рублей, а всего 600 рублей. И Сергей Александрович робко, неуверенно и смущенно соглашается. Пришлось вмешаться в разговор и напомнить о том, что уже условлено за эту вещь 1000 рублей. Тогда Сергей Александрович неопределенно заявляет:

— Да, мне все-таки кажется, что шестьсот рублей мало. Надо бы больше!

Выпроводив поскорее Берлина, чтобы переговоры о гонораре вести без Сергея Александровича, возвращаюсь в комнату.

— Спасибо вам, Галя! Вы всегда выручаете! А я бы не сумел и, конечно, отдал бы ему за шестьсот. Вы сами видите — не гожусь я, не умею говорить. А вы думаете, не обманывали меня? Вот именно, когда нельзя — я растеряюсь. Мне это очень трудно, особенно сейчас. Я не могу думать об этом. Потому и взваливаю все на вас, а теперь Катя подросла, пусть она занимается этим! Я буду писать, а вы с Катей разговаривайте с редакциями, с издателями!

Одно он знал и понимал: за стихи он должен получать деньги. Заниматься же изучением бухгалтеров и редакторов — с кем и как разговаривать, чтобы не водили за нос, а выдали, когда полагается, деньги, — ему было очень тяжело, очень много сил отнимало. ‹…›

Нам пришлось жить втроем (я, Катя и Сергей Александрович) в одной маленькой комнате, а с осени 1924 года прибавилась четвертая — Шурка. А ночевки у нас в квартире — это вообще нечто непередаваемое. В моей комнате — я, Сергей Александрович, Клюев, Ганин и еще кто-нибудь, в соседней маленькой холодной комнатушке на разломанной походной кровати — кто-либо еще из спутников Сергея Александровича или Катя. Позже, в 1925 году, картина несколько изменилась: в одной комнате — Сергей Александрович, Сахаров, Муран и Болдовкин, рядом в той же комнатушке, в которой к этому времени жила ее хозяйка, — на кровати сама владелица комнаты, а на полу: у окна — ее сестра, все пространство между стенкой и кроватью отводилось нам — мне, Шуре и Кате, причем крайняя из нас спала наполовину под кроватью.

Ну а как Сергею Александровичу трудно было с деньгами — этого словами не описать. ‹…› «Прожектор», «Красная нива» и «Огонек» платили аккуратно. Но в журналы сдавались только новые стихи, а этих денег не могло хватить. «Красная новь» платила кошмарно. Чуть ли не через день туда приходилось ездить (а часто на трамвай не было), чтобы в конце концов поймать тот момент, когда у кассира есть деньги. Вдобавок не раз выдавали по частям, по 30 руб., а долги тем временем накапливались, деньги нужны в деревне, часто Сергей Александрович просил выслать. Положение было такое, что иногда нас лично спасало мое жалованье, а получала я немного, рублей 70. Всего постоянных «иждивенцев» было четверо (мать, отец и две сестры), причем жили в разных местах, родители — в деревне, сестры — в Москве, а сам Сергей Александрович — по всему СССР. ‹…›

Еще хуже положение было во время пребывания Сергея Александровича в Москве. Расходы увеличивались в десять раз, и мы изнемогали от вечного добывания денег. Вместе с тем было ясно, что это бремя нельзя взваливать на Сергея Александровича. Иногда бывало, у Сергея Александровича терпение лопалось, он шел сам в какую-либо редакцию, но кончалось это плачевно. Нанервничавшись от бесконечного ожидания денег или попав в компанию «любителей чужого счета», он непосредственно из редакции попадал в пивную или ресторан. В конце концов приезжал ночью пьяный и без денег. Вместе с тем уходить и оставлять его одного дома тоже было страшно: зайдет какой-нибудь из этих забулдыг или по телефону вытащит и не знаешь, в какой пивной или где еще искать.

«святым местам», то это потому, что надо было его какими бы то ни было чудесами в целости сохранить до санатория, а вообще так бегать — это значит вконец испортить его. И он все вожжи распустит в надежде, что Галя или Катя выручат.

В добывании денег была еще осложнявшая все сторона. Получение гонорара во многих редакциях — это не то что получение жалования на службе: обязаны выдать такого-то числа, и все. Нет, гонорар у них выдается почти как милость, потому что, при хронической нехватке денег, любезность бухгалтера и редактора — выдать их сегодня, а не через неделю. Вот тут, если придешь и пустишь слезу, — скорее получишь. Но ни я, ни Катя не умели приходить с жалобным видом, да если бы кто-нибудь из нас и сумел, то воображаю, как Сергей Александрович, с его гордостью, был бы взбешен. А когда приходишь с независимым видом, то ох как трудно иногда выцарапать этот гонорар. Редакторов тут, конечно, винить не приходится — на их попечении слишком много более нуждающихся. И всех удовлетворить им трудно. Никогда в жизни до этого и после я не знала цены деньгам и не ценила всей прелести получения определенного жалованья, когда, в сущности, зависишь только от календаря. ‹…›

Сергей Александрович очень страдал от своей бездеятельности. Нечем стало жить. Много, очень много уходило и ушло в стихи, но он сам говорил, что нельзя ему жить только стихами, надо отдыхать от них. Отдыхать было не на чем. Оставались женщины и вино. Женщины скоро надоели. Следовательно — только вино, от которого он тоже очень хотел бы избавиться, но не было сил, вернее, нечем было заменить, нечем было заполнить промежутки между стихами.

— Не могу же я целый день писать стихи. Мне надо куда-то уйти от них, я должен забывать их, иначе я не смогу писать, — не раз говорил он в ответ на рассуждения, что нельзя такое дарование губить вином.

Ясно — не мог он работать в каком-либо учреждении завом, но, думаю, многие помнят, как он носился с идеей организовать журнал, как он цеплялся за эту мысль. Помню ‹…›, Сергей Александрович восторженно мечтал об этом журнале. Тогда не удалось это осуществить. Есенин уже был болен, его надо было поставить на ноги, а потом привлечь к работе в каком-либо журнале. Ясно, что сам он, конечно, не смог бы организовать. Не знаю, в чем вина — в обычной есенинской неудачливости (у него всегда так складывалось, что при всяких обстоятельствах, при самой большой, иногда неправдоподобной удаче, для себя лично он получал лишь плохие и вредные результаты этой удачи). Ну так вот, в этом ли невезении вина, или вина в том, что никто из имевших возможность поддержать его по-настоящему до конца и не заинтересовался. ‹…›

«где нас горько обидели по чужой и по нашей вине» 6. Вот эти границы чужой и собственной вины смешались. Ему надо было помочь разобраться, и был бы выход из тупика, и было бы чем жить 7.

Взять хотя бы те краткие периоды, когда он попадал в руки Вардина, Ионова, Чагина. Не важны их какие-либо сверхчеловеческие достоинства, важно твердое осознание, при котором можно было говорить с Сергеем Александровичем. Хотя бы Вардин. Он при всей узости его взглядов дал Сергею Александровичу очень много. Благодаря ему Сергей Александрович попробовал посмотреть на мир другими глазами, отбросив свою личную обиду. Такое же влияние было со стороны Ионова — его горение заставило Сергея Александровича над чем-то в нашей общественной жизни задуматься (он его натолкнул на «Поэму о 36»). Чагина я не видела, но чувствуется, что он тоже как-то вовлекал Сергея Александровича в общественную струю.

Зато, к большому сожалению, влияние Воронского было часто отрицательным. Задерганный Лелевичем, Родовым и прочими «напостовцами», и по ряду других причин, он сам довольно пессимистически смотрел на окружающее. Бодрые фразы и унылые мысли. Но что Воронскому — здорово, то Есенину — смерть. Нельзя было давать Сергею Александровичу прикасаться к этой унылости. Воронский этого не понимал. Не понимал, что Есенина борьба мужиков с господами могла воодушевлять. А всякую борьбу после революции он принимал как обиду, — ведь после революции, по его представлению, все должно идти гладко. Поэтому товарищеские и полуоткровенные беседы Воронского действовали на Сергея Александровича угнетающим образом. После них он опять начинал вопить об обидах, о «напостовцах», захвативших русскую литературу и хозяйничающих в ней.

Надо сказать, что «политическую ориентацию» (как выразился он один раз, ругая Катю: «Никакой у тебя политической ориентации нет», — это в связи с историей с «Октябрем») 8 — самая умная женщина час должна потратить, чтобы убедить его в чем-либо, мужчине же достаточно сказать несколько фраз, и Сергей Александрович скорее согласится. Бывали случаи, что Анна Абрамовна Берзина при всем ее красноречии не могла объяснить того, что Вардин сухим, чуждым Есенину языком растолковывал в пять минут. ‹…›

После заграницы Дункан вскоре уехала на юг (на Кавказ и в Крым). Не знаю, обещал ли Сергей Александрович приехать к ней туда. Факт то, что почти ежедневно он получал от нее и Шнейдера телеграммы. Она все время ждала и звала его к себе. Телеграммы эти его дергали и нервировали до последней степени, напоминая о неизбежности предстоящих осложнений, объяснений, быть может трагедии. Все придумывал, как бы это кончить сразу. В одно утро проснулся, сел на кровати и написал телеграмму: «Я говорил еще в Париже, что в России я уйду. Ты меня очень озлобила. Люблю тебя, но жить с тобой не буду. Сейчас я женат и счастлив. Тебе желаю того же. Есенин».

Дал прочесть мне. Я заметила — если кончать, то лучше не упоминать о любви и т. п. Переделал: «Я люблю другую. Женат и счастлив. Есенин». И послал.

Так как телеграммы, адресовавшиеся на Богословский переулок (а Сергей Александрович жил уже на Брюсовском), не прекращались, то я решила послать телеграмму от своего имени, рассчитывая задеть чисто женские струны и этим прекратить поток телеграмм из Крыма: «Писем, телеграмм Есенину не шлите. Он со мной, к вам не вернется никогда. Надо считаться. Бениславская».

Хохотали мы с Сергеем Александровичем над этой телеграммой целое утро. Еще бы, такой вызывающий тон не в моем духе, и если бы Дункан хоть немного знала меня, то, конечно, поняла бы, что это отпугивание, и только. Но, к счастью, она меня никогда не видела и ничего о моем существовании не знала. Поэтому телеграмма, по рассказам, вызвала целую бурю и уничтожающий ответ: «Получила телеграмму, должно быть, твоей прислуги Бениславской. Пишет, чтобы писем и телеграмм на Богословский больше не посылать. Разве переменил адрес? Прошу объяснить телеграммой. Очень люблю. Изадора».

телеграмма от нее. Но потом вдруг испугался, что она по приезде в Москву ворвется к нам на Никитскую, устроит скандал и оскорбит меня.

— Вы ее не знаете, она на все пойдет, — повторял он. ‹…›

Близился срок возвращения Дункан. Сергей Александрович был в панике, хотел куда-нибудь скрыться, исчезнуть. Как раз в это время получил слезное письмо от Клюева — он, мол, учитель, погибает в Питере. Сергей Александрович тотчас укатил туда. Уезжая, просил меня перевезти все его вещи с Богословского ко мне, чтобы Дункан не вздумала перевезти их к себе, вынудить таким образом встретиться с ней. Я сначала не спешила с этим. Но как-то вечером зашла Катя. По обыкновению начав с пустяков, она в середине разговора ввернула, что завтра приезжает в Москву Дункан. Мы решили сейчас же забрать вещи с Богословского, и через час они были здесь. В четверг приехали Сергей Александрович с Клюевым и Приблудный из Петрограда. В дальнейшей истории с Дункан немалую роль сыграл опять тот же Клюев. Поэтому сначала о нем.

О Клюеве от Есенина я слышала самые восторженные отзывы. Ждала, правду сказать, его приезда с нетерпением.

Вошел «смиренный Миколай», тихий, ласковый, в нашу комнату и в жизнь Есенина. С первой минуты стал закладывать фундамент хороших отношений. Когда я вышла, сообщил Сергею Александровичу свое впечатление: «Вишневая», «Нежная: войдет — не стукнет, выйдет — не брякнет». Тогда я это за чистую монету принимала. На «Сереженьку» молился и вздыхал, только в отношении к Приблудному вся кротость клюевская мигом исчезла. К Приблудному проникся ревнивой ненавистью. И Приблудный, обычно доверчивый, Клюеву ни одного уклона не спускал, злобно высмеивал и подзуживал его, играя на больных струнах. Спокойно они не могли разговаривать, сейчас же вспыхивала перепалка, до того сильна была какая-то органическая антипатия. А Сергей Александрович слушал, стравливал их и покатывался со смеху. ‹…›

и чтением стихов, хотя и чуждых внутренне, но очень сильных. Впрочем, он всю жизнь убил на совершенствование себя в области обморачивания людей. И нас, тогда еще доверчивых и принимавших все за чистую монету, нетрудно было обворожить. Мы сидели и слушали его, почти буквально развесив уши. А стихи читал он хорошо. Вместо обычного слащавого, тоненького, почти бабьего разговорного тембра, стихи он читал каким-то пророческим «трубным (как я называла) гласом». Читал с пафосом, но это гармонировало с голосом и содержанием. Его чтение я, вероятно, и сейчас слушала бы так же, как и тогда.

Пришла Катя, поздоровалась и вышла в кухню. Я и Аня пошли к ней. «Что это за старик противный, отвратительный такой», — спросила нас. (Внешность Клюева — лабазник лоснящийся, прилизанный, носил вылинявшую ситцевую синюю рубаху с заплатой во всю спину — прибеднивался для сохранения стиля.) Мы на Катю зашикали, сказали, что она маленькая, еще ничего не понимает, объяснили, что это сам Клюев. Она полюбопытствовала поглядеть его еще, но свое мнение о нем не изменила.

Уже через несколько дней мы убедились, что непосредственное чутье ее не обмануло. Действительно, отвратительным оказался он. Ханжество, жадность, зависть, подлость, обжорство, животное себялюбие и обуславливаемые всем этим лицемерие и хитрость — вот нравственный облик, вот сущность этого, когда-то крупного, поэта. Изумительно сказал про него Сергей Александрович: «Ты душу выпеснил избе (т. е. земным благам), но в сердце дома не построил» 9.

В чем дело, почему в Клюеве умерло все остальное человеческое (не может быть, чтобы никогда и не было), осталась только эта мерзость и ничего человеческого? Быть может, прав Сергей Александрович: «Клюев расчищал нам всем дорогу. Вы, Галя, не знаете, чего это стоит. Клюев пришел первым, и борьба всей тяжестью на его плечи легла». Быть может, потому, несмотря на брезгливое и жалостное отношение, несмотря на отчужденность и даже презрение, Сергей Александрович не мог никак обидеть Клюева, не мог сам окончательно избавиться от присосавшегося к нему «смиренного Миколая», хотя и хотел этого. Быть может, из благодарности, что не пришлось ему, Есенину, бороться с этим отвратительным оружием, ханжеством и притворством, в руках; что благодаря Клюеву не испоганилась вконец и его душа, а что эта борьба коверкала душу — это и Сергей Александрович сам по себе почувствовал, об этом не раз он с болью вспоминал в последние годы, когда стал подводить итоги, когда понял, что нет ничего дороже, как прожить жизнь «настоящим», «хорошим», когда видел в себе, что все это гнусное все же не захлестнуло подлостью душу, и с детской радостью и гордостью говорил: «Я ведь, все-таки, хороший. Немножечко — хороший и честный». И не случайно в конце сказаны им слова:

Жить нужно легче, жить нужно проще… 10

«суету сует».

И на самом деле Сергей Александрович по существу был хорошим, но его романтика, его вера в то, что он считал добром, разбивались о бесконечные подлости окружавших и присосавшихся к его славе проходимцев, пройдох и паразитов. Они заслоняли Есенину все остальное, и только, как сквозь туман, сквозь них виделся ему остальной мир. Иногда благодаря этому туману казалось, что тот остальной мир и не существует. И он с детской обидой считал себя со своими хорошими порывами дураком. И решал не уступать этому окружению в хитрости и подлости. И почти до конца в нем шла борьба этих двух начал — ангела и демона. А «повенчать розу белую с черною жабой» 11 он не сумел, для этого надо очень много мудрости, ее не хватило. ‹…›

Только я приехала из Крыма (22 сентября 1924 г.), как Соня Виноградская рассказала, что Есенин сдал «Песнь о великом походе» в журнал «Октябрь»; все возмущены его поступком, смотрят на это как на предательство, тем более что сейчас как раз ведется поход против Воронского, которого, вероятно, снимут из «Красной нови» 12.

— Понимаешь, и в такой момент Есенин дал одну из своих крупных вещей «Октябрю». Конечно, ему многие руки не подадут, — сказала С. Виноградская.

«Песнь» восторженно встретил отдел массовой крестьянской литературы Госиздата. И вещь была продана туда. Группу журнала «Октябрь» Сергей Александрович ненавидел, его иногда буквально дрожь охватывала, когда этот журнал попадал ему в руки. Травля «Октябрем» «попутчиков» приводила Сергея Александровича в бешенство, в бессильную ярость. Не раз он начинал писать статьи об этой травле, но так и не кончал, так как трудно было писать в мягких тонах, резкую статью не было надежды опубликовать 13. В чем же дело, как «Песнь» могла попасть в этот журнал? Катя рассказала следующее: Сергей Александрович продал «Песнь» отделу массовой литературы. Все переговоры велись главным образом через Анну Абрамовну Берзинь. Одновременно «Октябрь» стал просить поэму для помещения в октябрьском номере. Сергей Александрович колебался. Было очень много разговоров, но согласие не было дано. Однажды он послал в Госиздат Катю за деньгами к Анне Абрамовне. Она получила больше, чем предполагал Сергей Александрович ‹…›. А причиной было то, что деньги из «Октября» через Анну Абрамовну были выданы в виде аванса за поэму. Поскольку часть денег была уже потрачена, нельзя было сейчас же вернуть их (денег в тот момент у Сергея Александровича не было ни копейки). Кроме того, одно дело не дать им поэму, а другое — взять ее обратно. Это означало идти на скандал, объявить открытую войну. У Сергея Александровича не хватило бы нервов. А он сам в это время понимал, что ему надо их укреплять и беречь. Кое-какие угрозы «Октябрем» были даны. Сергей Александрович мучился, но потом, закрыв глаза, смирился, получил деньги и уехал на Кавказ. Больше всего энергии на получение поэмы для «Октября» было затрачено Анной Абрамовной. ‹…›

Узнав обо всем этом, я долго ломала голову, как исправить случившееся. Но хороший способ трудно было найти. Написала о создавшемся положении Сергею Александровичу на Кавказ. Но, очевидно, он махнул рукой, тем более что на Кавказе, вдалеке от Москвы, он понял цену всему этому литературному политиканству. Непосредственно на мое письмо не ответил, но кое-что есть в его письме от 20 декабря 1924 года: «Разбогатею, пусть тогда покланяются. Печатайте все, где угодно. Я не разделяю ничьей литературной политики. Она у меня своя собственная — я сам».

Но с тех пор при всем своем уважении и расположении к Анне Абрамовне Сергей Александрович всегда был с ней настороже 14. ‹…›

15. И Герштейну удалось выдержать Сергея Александровича в больнице еще две недели. Вообще в Шереметевской больнице было исключительно хорошо, несмотря на сравнительную убогость обстановки. Там была самая разнообразная публика, начиная с беспризорника, потерявшего ногу под трамваем, кончая гермафродитом, ожидавшим операцию. Сергей Александрович, как всегда в трезвом состоянии, всеми интересовался, был спокойным, прояснившимся, как небо после слякотной, серой погоды. Иногда появлялись на горизонте тучи, после посещения Сергея Александровича его собутыльниками, кажется умудрявшимися приносить ему вино даже в больницу. Тогда он становился опять взбудораженным, говорил злым низким голосом, требовал, чтобы его скорей выписывали.

Заботы Анны Абрамовны не прекратились и в Кремлевской больнице. Она часто навещала, прекрасно умела занять Сергея Александровича, развеселить его. По выходе из Кремлевской больницы она же настояла, чтобы Сергей Александрович переехал на квартиру к Вардину, где он, разумеется, стеснялся пить по-прежнему и откуда Вардин, со своей кавказской прямотой, как хозяин квартиры легко выставлял всех литературных собутыльников Есенина и прощелыг. Как сейчас помню, Вардин попросил дать ему список всех собутыльников, собирался принять меры, каким бы то ни было способом выслать их из Москвы и, во всяком случае, в его квартиру им было невозможно попасть. ‹…› Вардин же, несмотря на узость его взглядов, благотворно подействовал на Сергея Александровича в смысле определения его «политической ориентации». Во время пребывания у Вардина было написано стихотворение «Письмо матери», явившееся началом цикла трезвых, здоровых стихов. Здесь вообще была здоровая атмосфера. Тяготило Сергея Александровича только одно: ему все казалось, что с ним возятся, надеясь сделать из него «казенного» советского поэта. Но хорошее отношение к Вардину у него осталось навсегда. Даже в письме с Кавказа к Кате, упоминая, что с Вардиным ему не по пути, он отзывался о Вардине как о прекрасном человеке 16. ‹…›

После заграницы Сергей Александрович почувствовал в моем отношении к нему что-то такое, чего не было в отношении друзей, что для меня есть ценности выше моего собственного благополучия. Носился он со мной тогда и представлял меня не иначе как: «Вот, познакомьтесь, это большой человек» или «Она — настоящая» и т. п. Поразило его, что мое личное отношение к нему не мешало быть другом; первое я почти всегда умела спрятать, подчинить второму. И поверил мне совсем. «Другом» же представил меня и Сахарову. Сахаров, очевидно, тогда же решил, что лучше отстранить меня. До сих пор он себя считал единственным другом.

Это был период, когда Сергей Александрович был на краю, когда он иногда сам говорил, что теперь уже ничто не поможет, и когда он тут же просил помочь выкарабкаться из этого состояния и помочь кончить с Дункан. Говорил, что если я и Аня его бросим, то тогда некому помочь и тогда будет конец. ‹…›

Через несколько дней я с Сергеем Александровичем всю ночь разговаривала. Говорили на самые разные темы. Я стала спрашивать о Дункан, какая она, кто и т. д. Он много рассказывал о ней. Рассказывал, как она начинала свою карьеру, как ей пришлось пробивать дорогу. Говорил также о своем отношении к ней:

— Была страсть, и большая страсть. Целый год это продолжалось, а потом все прошло и ничего не осталось, ничего нет. Когда страсть была, ничего не видел, а теперь… Боже мой, какой же я был слепой, где были мои глаза. Это, верно, всегда так слепнут.

Рассказывал, какие отношения были. Потом говорил про скандалы, как он обозлился, хотел избавиться от нее и как однажды он разбил зеркало, а она позвала полицию. ‹…›

— А какая она нежная была со мной, как мать. Она говорила, что я похож на ее погибшего сына. В ней вообще очень много нежности.

‹…› Когда я сказала, что, быть может, он, сам того не понимая, любит Дункан и, быть может, оттого так мучается, что ему в таком случае не надо порывать с ней, он твердо, прямо и отчетливо сказал:

— Нет, это вовсе не так. Там для меня конец. Совсем конец. К Дункан уже ничего нет и не может быть, — повторил опять. — Да, страсть была, но все прошло. Пусто, понимаете, совсем пусто.

Я рассказала ему все свои сомнения.

— Галя, поймите же, что вам я верю и вам не. стану лгать. Ничего там нет для меня. И спасаться оттуда надо, а не толкать меня обратно. ‹…›

Когда Сергей Александрович переехал ко мне, ключи от всех рукописей и вообще от всех вещей дал мне, так как сам терял эти ключи, раздавал рукописи и фотографии, а что не раздавал, то у него тащили сами. Он же замечал пропажу, ворчал, ругался, но беречь, хранить и требовать обратно не умел. Насчет рукописей, писем и прочего сказал, чтобы по мере накопления все ненужное в данный момент передавать на хранение Сашке (Сахарову):

— У него мой архив, у него много в Питере хранится. Я ему все отдаю.

С Сашкой он считался, как ни с кем из друзей, верил ему и его мнению. Вскоре, отобрав все, что можно было сдать в «архив», я отдала Сахарову. Но когда я хотела это сделать в следующий раз, Сергей Александрович сказал, что больше Сахарову ничего не давать и, наоборот, от Сашки надо все забрать и привезти сюда.

Надо сказать, что в отношении стихов и рукописей распоряжения Есенина были для меня законом. Я могла возражать ему, стараясь объяснить ту или иную ошибку, но если Сергей Александрович не соглашался с возражениями, то я всегда подчинялась и слепо исполняла его распоряжения. ‹…›

Исключительные нежность, любовь и восхищение были у Сергея Александровича к беспризорникам.

Это запечатлелось в стихотворении «Русь бесприютная».

«барыню», катившую на лихаче, запустили комом грязи. Остановили за колеса извозчика, задержав таким образом автомобиль. Прохожие от них шарахаются, торговки в панике, милиционер беспомощно гоняется за ними, но он один, а их много. «Смотрите, смотрите, — с радостными глазами кричит Сергей Александрович, — да они все движение на Тверской остановили и никого не боятся. Вот это сила. Вырастут — попробуйте справиться с ними. Посмотрите на них: в лохмотьях, грязные, а все останавливают и опрокидывают на дороге. Да это ж государство в государстве, а ваш Маркс о них не писал». И целый день всем рассказывал об этом государстве в государстве.

2 ноября 1925 г., 8 часов вечера.

— Галя, приезжайте на Николаевский вокзал 17.

— Зачем?

— Я уезжаю.

— Уезжаете? Куда?

— Ну это… Приезжайте. Соня приедет.

— Знаете, я не люблю таких проводов. ‹…›

‹1926›

Примечания

–1926) — журналистка, литературный работник.

Об истории жизни Г. А. Бениславской рассказывает ее близкая знакомая Я. М. Козловская: «Галинина мать — грузинка, отец — обрусевший француз, Карьер. Так как мать психически заболела, то ее сестра Нина Поликарповна Зубова (по фамилии первого мужа), врач по профессии, решила взять Галю к себе и удочерить. Ее муж, тоже врач, Артур Казимирович Бениславский стал приемным отцом Гали. Он ее очень полюбил и окружил вниманием и заботой. С Галей я дружила с четвертого класса гимназии и до ее смерти. Под моим влиянием и влиянием моих родителей (они старые большевики) Галя в мае 1917 года вступила в партию. Окончив в 1917 году гимназию и стремясь к самостоятельности (с приемными родителями у нее возникли политические разногласия), она уехала в Харьков и поступила там на естественный факультет университета. Вскоре Харьков заняли белые. Галя мечтала выбраться из города и направилась в сторону расположения советских войск. Белые ее арестовали, и ее спас случай. Когда Галю привели в штаб белых, она совершенно неожиданно встретила там своего приемного отца Бениславского. Он сказал, что это его дочь, и ее тут же освободили. Позже она попросила Бениславского помочь ей перебраться через линию фронта. И хотя он не разделял ее взглядов, в нем победила любовь к приемной дочери, и он выдал ей удостоверение сестры милосердия Добровольческой армии. С этим удостоверением она добралась до наших войск, и тут ее арестовали наши. Подозрения вызвало удостоверение сестры милосердия. Из беды ее выручил мой отец, на которого она сослалась. Он дал телеграмму, в которой сообщал, что она член партии и преданный революции человек. Приехав в Москву, она стала работать в Чрезвычайной комиссии, у Крыленко. Ее рекомендовал ему мой отец. Галя там работала с 1919 по 1923 годы. В 1923 году она перешла на работу в газету „Беднота“, где я была ответственным секретарем редакции. В „Бедноте“ Галя работала до конца своей жизни» (журн. «Литературная Грузия». Тбилиси, 1969, N 5–6, с. 187–189).

В Москве Г. А. Бениславская часто бывала на литературных вечерах и концертах. На одном из таких вечеров она услышала выступление Есенина, которое произвело на нее большое впечатление. В конце 1920 года в кафе «Стойло Пегаса» состоялось их личное знакомство. Вскоре Г. А. Бениславская вошла в круг близких ему людей. После возвращения из зарубежной поездки и разрыва с А. Дункан Есенин жил у нее, в Брюсовском переулке, здесь же жили и его сестры — Катя и Шура. Летом 1925 года перед женитьбой на С. А. Толстой Есенин порвал отношения с Г. А. Бениславской. Она тяжело переживала это, лечилась от нервного расстройства, на время уезжала из Москвы. Не было ее здесь и во время похорон поэта. В декабре 1926 года она покончила с собой на могиле Есенина, оставив записку: «3 декабря 1926 года. Самоубилась здесь, хотя и знаю, что после этого еще больше собак будут вешать на Есенина… Но и ему, и мне это все равно. В этой могиле для меня все самое дорогое…» (РЛ, 1970, N 3, с. 171).

Г. А. Бениславская была знакома с Есениным на протяжении пяти лет, но действительно заметное место в его жизни, в жизни его семьи она занимала в 1924-м и первой половине 1925 г. «Галя милая! — писал ей Есенин 15 апреля 1924 г. — Повторяю Вам, что Вы очень и очень мне дороги. Да и сами Вы знаете, что без Вашего участия в моей судьбе было бы очень много плачевного» (VI, 143). В этот период она активно занималась литературными делами Есенина. Он доверял ей вести переговоры с редакциями, заключать договора на издания. Письма Есенина к Г. А. Бениславской полны поручений и разного рода просьб: подобрать стихи для тех или иных изданий, сообщить литературные новости. Немало внимания она уделяла организации материальной стороны жизни поэта, его быта. Но все же не следует, как это иногда делается, преувеличивать роль, которую Г. А. Бениславская играла в жизни Есенина, вряд ли справедливо говорить о «безграничном доверии» поэта к ней или о ее «плодотворном влиянии». Дело было сложнее.

Во всех письмах Есенина к Г. А. Бениславской ощутима та дистанция, ближе которой он не допускал ее к своим делам, к своему творчеству. Литературные советы, которые она нередко давала, он, как правило, оставлял без внимания. А в одном из писем в связи с ее замечаниями о «неотделанности» формы «Поэмы о 36» резко заметил: «Не говорите мне необдуманных слов, что я перестал отделывать стихи. Вовсе нет. Наоборот, я сейчас к форме стал еще более требователен. Только я пришел к простоте…» (VI, 167). Г. А. Бениславская чувствовала, что Есенин далеко не во всем готов был следовать ее советам. «Вы ведь теперь глухим стали, — писала, например, она Есенину 6 апреля 1924 г., — никого по-настоящему не видите, не чувствуете. Не доходит до Вас. Поэтому говорить с Вами очень трудно (говорить, а не разговаривать). Вы все слушаете неслышащими ушами; слушаете, а я вижу, чувствую, что Вам хочется скорее кончить разговор» (РЛ, 1970, N 3, с. 181).

отстаивал. Безусловная самоотверженность Г. А. Бениславской, ее безоглядная преданность и любовь к Есенину порой превращались в свою противоположность. И определенный интерес ее воспоминаний отчасти в том и состоит, что с их помощью лучше и полнее можно представить себе ту обстановку, в которой немалое время пришлось жить поэту, тот остракизм, которому были подвергнуты все его друзья и знакомые.

Эти взгляды Г. А. Бениславской нашли отражение в том предельном субъективизме, с которым она пишет, по сути дела, о всех знакомых. Она уделяет много места рассказам о том, как самые разные лица из окружения Есенина пытались всяческими способами разрушить их отношения, оторвать Есенина от нее. Она обвиняет в этом и имажинистов, и П. В. Орешина с А. А. Ганиным, и Н. А. Клюева, и А. М. Сахарова, и даже сестру поэта Екатерину Александровну. Болезненная субъективность Г. А. Бениславской наложила значительный отпечаток на то, в каком свете предстают перед нами в ее воспоминаниях А. К. Воронский, Н. А. Клюев, А. Дункан, И. Вардин и другие лица. Это, разумеется, должно постоянно учитываться при обращении к ее воспоминаниям.

Воспоминания были написаны в 1926 году. Судя по пометам на рукописи, Г. А. Бениславская поначалу намеревалась построить их не в хронологическом порядке, а написать нечто вроде отдельных картин из жизни Есенина. Потом она отказалась от этого замысла и попыталась придать воспоминаниям хронологическую последовательность, приписала страницы о выступлениях Есенина в консерватории и Политехническом музее, о первых встречах с ним. Но работу над воспоминаниями она не завершила. Отдельные страницы находятся вне связи с текстом, встречаются пропуски и несогласованные между собой отрывочные записи.

Воспоминания Г. А. Бениславской часто цитируются в работах о Есенине (наиболее широко — Хроника, 1, 2), но самостоятельно опубликованы они не были. Печатаются с сокращениями по рукописи (ЦГАЛИ).

1 Этот вечер состоялся 4 ноября 1920 г.

2 «Хулиган».

3 Первая строка «Сорокоуста».

4 Об этом вечере см. также в воспоминаниях М. Д. Ройзмана.

5 Почему Есенин относил свой литературный дебют именно к 10 декабря 1913 г., не установлено. Первое известное в настоящее время выступление Есенина в печати относится к январю 1914 г., когда в детском журнале «Мирок» было опубликовано его стихотворение «Береза». Известно, что Есенин предпринимал попытки печататься и до этого. Так, в письме к Г. А. Панфилову, которое условно датируется сентябрем — октябрем 1913 г., он писал: «Я все дожидался, чтобы послать тебе вырезку из газеты со своим стихотворением, но оказывается, это еще немного продолжится. Пришлю после» (VI, 44). О каких публикациях идет речь в данном случае, также точно сказать нельзя. Приблизительно в это время в большевистской газете «Наш путь» (М., 1913, 30 августа) появились два стихотворения «В эту ночь» и «Уйти бы…», которые были подписаны инициалами «А. Т.». Поскольку одна из строф первого стихотворения очень близка к строфе бесспорно принадлежащего Есенину стихотворения «С добрым утром!», было высказано предположение о принадлежности поэту и этих двух стихотворений (см. IV, 308). Вполне вероятно, что были и еще какие-то попытки Есенина выступить в печати в конце 1913 г., но они пока не установлены.

Записка Есенина окончательно подготовлена не была, и никаких чествований не проводилось.

6 «Несказанное, синее, нежное…».

7 Эти размышления Г. А. Бениславской продиктованы в значительной степени стремлением ответить на те статьи, появившиеся вскоре после смерти поэта, авторы которых пытались доказать «несозвучность» Есенина современности, обвиняли его в пессимизме, в отсталости и непонимании путей развития Советской страны, говорили о «чуждости» его поэзии. Внутренне как бы соглашаясь с подобными оценками и пытаясь защитить Есенина, Г. А. Бениславская пытается обвинить близких ему людей в том, что ему «не помогли разобраться». Между тем в такой защите Есенин не нуждался. Ее слова, что Есенин так и не нашел «выход из тупика», что ему «нечем стало жить», не вяжутся с фактами его биографии и творчества. Именно в это время, в 1924 г. он как самое крупное достоинство писателя оценивает способность «воспринимать биение пульса нашей эпохи» (V, 208). И в своем творчестве со всей очевидностью доказывает это. Такие произведения, как «Возвращение на родину», «Русь советская», «Стансы», «Ленин» и многие другие, ясно говорят, что никакого тупика в его творчестве не было, что он хорошо понимал и с радостью приветствовал то новое, что входило в жизнь страны. Другое дело, что, когда Есенин сталкивался с недоверием, с недооценкой тех произведений, в которых он ясно говорил о своем отношении к социалистическому переустройству страны, где открыто звучала его тяга к новому, то это действительно обижало и надолго выбивало его из колеи.

8 Речь идет об обстоятельствах, связанных с публикацией в журнале «Октябрь» «Песни о великом походе» (см. примеч. 14).

9 Из стихотворения «Теперь любовь моя не та…».

10 Из стихотворения «Свищет ветер, серебряный ветер…».

11 «Мне осталась одна забава…».

12 В это время шла напряженная полемика вокруг вопроса о политике партии в области литературы. Еще в феврале 1924 года группа литераторов-«напостовцев» (Л. Авербах, А. Безыменский, Ил. Вардин, Б. Волин, С. Ингулов, Г. Лелевич, Ю. Либединский, С. Родов) опубликовала коллективную статью, в которой утверждалось, что партия не проводит четкой политики в области художественной литературы. «Во всех других областях общественной жизни партия проводит общую политику, а в области искусства — полнейший разнобой, отсутствие какой-нибудь линии… Если же партия кой-какие директивы и давала, то они на практике искажались…» — говорилось в этой статье. Самовольно взяв себе право говорить от имени партии, эти литераторы заявляли, что задачи литературной политики партии должны сводиться к следующему: «1. Перенесение внимания главным образом на пролетарскую литературу, всяческое содействие и предоставление ей необходимых условий для дальнейшего развития; 2. Решительное отмежевание наших изданий от литературных произведений, лишенных революционно-общественного значения и особенно извращающих социальные, политические и бытовые черты русской революции». При этом к подобным произведениям они относили абсолютное большинство того, что создавалось писателями-«попутчиками», в частности, «крестьянскими писателями». В этой статье о них прямо говорилось: «К сожалению, больше всего пока среди них выявляются как раз элементы „мужицкого“ консерватизма и даже реакции (С. Есенин, Н. Клюев, П. Орешин и др.)» (см.: Правда. М., 1924, 19 февраля).

Подобные притязания вызвали резкий отпор со стороны многих писателей и критиков. К середине 1924 г. полемика еще больше обострилась. Она, в частности, развернулась между А. К. Воронским и «напостовцами», которые обвиняли критика в недооценке пролетарских писателей и потворствовании «попутчикам». «Напостовцы» настойчиво требовали отстранения А. К. Воронского от поста редактора журнала «Красная новь». 9-10 мая 1924 г. при отделе печати ЦК РКП(б) состоялось совещание, посвященное политике партии в области художественной литературы. В этой связи Есенин, вместе с А. Н. Толстым, Вс. В. Ивановым, М. М. Пришвиным, Н. С. Тихоновым и другими писателями, подписал письмо в Отдел печати ЦК РКП (б), в котором говорилось: «Мы считаем, что литература должна быть отразителем той новой жизни, которая окружает нас, — в которой мы живем и работаем, — а с другой стороны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающего. Мы полагаем, что талант писателя и его соответствие эпохе — две основных ценности писателя…» (сб. «К вопросу о политике РКП(б) в художественной литературе». М., 1924, с. 106). Хотя в резолюции этого совещания было отмечено, что «приемы борьбы с „попутчиками“, практикуемые журналом „На посту“, отталкивают от партии и советской власти талантливых писателей» (там же, с. 108), «напостовцы» не прекратили своих сектантских нападок. Они, в частности, добились, что в сентябре 1924 г. в состав редколлегии журнала «Красная новь» был введен Ф. Ф. Раскольников. Это вызвало отрицательную реакцию со стороны многих писателей. А. М. Горький, например, отвечая на предложение Ф. Ф. Раскольникова продолжить сотрудничество в «Красной нови», писал ему 26 января 1925 г.: «…мое отношение к искусству слова не совпадает с Вашим, как оно выражено Вами в речи Вашей на заседании „Совещания“, созванного Отделом печати ЦК 9 мая 24 г. Поэтому сотрудничать в журнале, где Вы, по-видимому, будете играть командующую роль, я не могу» (Архив А. М. Горького, т. X, кн. 2, с. 82). Близкую позицию занимал и Есенин. Уезжая в сентябре 1924 г. на Кавказ, он оставил В. В. Казину доверенность: «В случае изменения в журнале „Красная новь“ линии Воронского уполномочиваю В. Казина ставить или не ставить, присоединять мою подпись к подписям о выходе из состава сотрудников» (VI, 152). Сектантская позиция «напостовцев», их догматизм и вульгаризаторский подход к литературе были осуждены в известной резолюции ЦК РКП(б) от 18 июня 1925 года «О политике партии в области художественной литературы».

13 Сохранились наброски двух статей Есенина «О советских писателях» (см. V, 208–211) и «Россияне» (см. Хроника, 2, 281–282), которые в данном случае могла иметь в виду Г. А. Бениславская. Однако направлены эти статьи не против «Октября», а против журнала «На посту».

14 Г. А. Бениславская односторонне и субъективно освещает историю публикации «Песни о великом походе». Она сама по свежим следам иначе излагала ее. 13 ноября 1924 г. она писала В. И. Эрлиху: «С „Песнью“ вышло недоразумение, и не из приятных: С. А. дал ее в журнал „Октябрь“, они поместили в N 3, а потом выяснилось, что она напечатана в петербургской „Звезде“. „Октябрь“ рвет и мечет. А сегодня я нашла в письмах, полученных на имя С. А. после его отъезда, письмо из „Звезды“: „Дорогой Есенин! В чем дело с твоей поэмой? Почему ты не хочешь печатать ее в „Звезде“? Если дело в измененной редакции — так не будешь ли добр прислать ее? „Звезда“ намеревается пустить ее в октябрьской книге. Если в течение ближайших дней я не получу от тебя никаких новых известий, я сдам поэму в набор. Майский настаивает на этом“. Письмо помечено 18 сентября. Теперь мне ясно, что С. А. именно потому и не хотел ее печатать, что сдал в „Октябрь“» (альм. «Белые ночи». Л., 1973, с. 267).

«Звезда» (см. примеч. 8 к воспоминаниям В. И. Эрлиха). В начале августа после возвращения в Москву он познакомил с поэмой И. Вардина и А. А. Берзинь, которая предложила поместить поэму в «Октябре», на что Есенин ответил согласием (см. Хроника, 2, 136). 14 августа Есенин просил одного из своих знакомых передать в редакцию «Звезды», чтобы поэму не печатали (см. VI, 149). 3 сентября 1924 г. он уехал на Кавказ. Письмо, пришедшее из «Звезды», ему переслано не было. Не получив от него ответа, редакция «Звезды» поэму напечатала. Так получилось, что поэма практически одновременно была напечатана в двух журналах. Предположение Г. А. Бениславской, что передача рукописи поэмы в «Октябрь» произошла как бы втайне от поэта, и что ее публикация в этом журнале была вызвана только полученным авансом и невозможностью его вернуть, является необоснованным. Подробнее см. ВЛ, 1977, N 6, с. 236–246.

15 — врач, наблюдавший Есенина в Шереметевской больнице (ныне — Московский городской научно-исследовательский институт скорой помощи им. Н. В. Склифосовского). В этой больнице Есенин лежал до начала марта, потом его перевели в Кремлевскую больницу.

16 И. Вардин принадлежал к группе литераторов-«напостовцев» и не раз выступал в печати с критикой творчества Есенина. Он, например, был в числе подписавших известную статью о политике партии в литературе (см. выше, примеч. 12), в другой статье он советовал Есенину «усвоить основы пролетарской идеологии, хотя бы в размере уездной совпартшколы» (журн. «На посту». М., 1924, N 1 (5), май, стлб. 13). Чуждый групповой узости Есенин умел подниматься выше перепалок по подобным поводам. В письме к Е. А. Есениной от 17 сентября 1924 г., которое в данном случае имеет в виду Г. А. Бениславская, он, в частности, писал: «Вардин ко мне очень хорош и очень внимателен. Он чудный, простой и сердечный человек. Все, что он делает в литературной политике, он делает как честный коммунист. Одно беда, что коммунизм он любит больше литературы» (VI, 154).

17 В этот день Есенин уезжал в Ленинград, где пробыл около недели.

[12]. Есенина видела я в первый раз в жизни в августе или сентябре в Политехническом музее на вечере всех литературных групп. Кто-то читал стихи, и в это время появились Мариенгоф и Есенин в цилиндрах. Есенину цилиндр — именно как корове седло. Сам небольшого роста, на голове высокий цилиндр — комичная кинематографическая фигура.