Жизнь Есенина (составитель С. П. Кошечкин)
Москва. Поездка в Туркестан. 1918--1921.
Страница 2

Некоторые собственные психологические и даже биографические черты мы вложили в героев сценария. В Назарове, "рабочем, бывшем политэмигранте, с ярко выраженной волей в глазах и складках рта, высокого роста", есть черты Михаила Герасимова, который после революции вернулся из политэмиграции. Правда, Герасимов - сын железнодорожного рабочего, спокойный, сильный и красивый человек, крепко ходящий по земле,-- совсем не был похож на "вихревую птицу", как значится в сценарии. Все сравнения его с птицей, относящиеся к "преображению", задуманы Есениным. Некоторые черты Веры Павловны Рыбинцевой навеяны моим тогдашним обликом. Я была романтической интеллигенткой, попавшей в "железный" Пролеткульт. Но, конечно, отчасти узнавая себя в Рыбинцевой, я никак не могу отождествлять себя с этим персонажем сценария.

Все развитие образа Рыбинцевой - это попытка показать в художественной форме революционное перевоспитание человека, пусть вышедшего из других социальных слоев, но ставшего на сторону революции.

Разработка образа Рыбинцевой как бы по молчаливому уговору (ему и книги в руки!) была предоставлена Герасимову, но основная наметка дана всеми.

Наташа Молотова в основном разработана мной. Ее образ имеет непосредственную связь с образом Тани из моей поэмы "Серафим". Обе они вышивают алое знамя, обе уходят на демонстрацию, а потом в бой.

Саховой ближе Клычкову: от Есенина тут может быть только налет мягкого юмора. А сцены в Кремле, арест и бегство Рыбинцева должны быть отнесены главным образом к Есенину. Вся эта часть сценария идет под знаком есенинского "преображения".

Эпизоды 13, 14, 15, 16--23 мы придумывали в столовой на Арбате, куда часто ходили все вместе обедать из Пролеткульта. Я помню голые деревянные доски стола, облупленную посуду, оловянные ложки, прокуренную комнату. Отсюда как противопоставление - "величественный зал, роскошная сервировка и изобилие пищи", как это дается в картинах будущего в сценарии. В картине рабочего праздника фон - "фабричные трубы" - был данью вкусам Герасимова. Кадры "работа будет нашим отдыхом" предложены тоже Герасимовым.

Начало IV части "На фронт мировой революции" в основном принадлежит Есенину и Клычкову, а конец - Герасимову. Его же - образ "мадонны на фоне моря".

Возникает вопрос: был ли этот сценарий случайным для Есенина? Едва ли.

Весь этот непродолжительный период сближения с пролетарскими поэтами был существен для его пути. В тогдашней литературе шел сложный процесс отмирания старого и возникновения нового. Было ясно одно, что по-прежнему писать уже нельзя, что надо искать каких-то иных форм.

Есенин не мог не видеть недостатков нашего незрелого детища, но он своей рукой переписывает большую часть чистого экземпляра сценария, не отрекаясь от него, желая довести до печати.

Н. Павлович

В первые годы после революции мне часто приходилось иметь связь с Московским Пролеткультом, который находился в бывшем особняке Маргариты Морозовой на Воздвиженке (ныне ул. Калинина). В этом же здании проживали некоторые пролетарские поэты. Поэт М. Герасимов жил в ванной комнате, одно время вместе с ним жил и Сергей Есенин. Частым гостем у них был поэт Сергей Клычков.

В этой же ванной комнате зародилась "Московская трудовая артель художников слова". "Трудовая артель" начала издавать книжечки своих членов.

Как-то, придя на заседание московского совета Пролеткульта, я встретил в зале Сергея Есенина, который, увидав меня, радостно проговорил:

- Вот и хорошо, что пришел, помоги нам в издательских премудростях. Нам надо выбрать шрифт, формат.

Он сунул тощую книжечку образцов шрифтов типографии Меньшова и добавил:

- Входи к нам в артель.

Я дал согласие и предложил ему заходить ко мне на Волхонку в ЦК Пролеткультов...

Дней через десять Есенин с Клычковым пришли ко мне на Волхонку похвастать своими книжечками.

"Сельский часослов": "Милому Михаилу на ядреную ягодь слова русского. С. Есенин".

Через неделю, к концу рабочего дня, часов в пять, пришел ко мне Сергей Есенин, закутанный коричневым шарфом. Только светились глаза яркой лазурью из-за индевелых ресниц. Подсел к топившейся железной печурке, растирая озябшие руки, и стал рассказывать, что переехал из Маргаритиной ванны к Сахарову и приступает к серьезной работе.

Отогревшись, Сергей начал говорить о деле. Сотрудники все ушли, во всем этаже остались мы да уборщицы, подметавшие комнаты.

- Давай решим, каким шрифтом будем набирать,-- предлагал Сергей. - Я думаю выбрать "антик".

Видимо, ему это слово нравилось, но шрифт этот вряд ли был ему знаком. Он вынул из кармана свою книжечку "Преображение" и написал на ней "В набор, "антик".

Я заметил Есенину:

--Сергей, так скоропалительно нельзя отдавать в набор. Возьми свои книги, пересмотри, возможно, некоторые стихи удалишь, а новые вставишь, часть следует переработать. Собери все лучшее и побольше, на солидный томик. Я тебе дам набор не в полосах, а в гранках, ты до сдачи в типографию поработай над ними. Понял?

- Понял,-- сказал Сергей и на книжке "Преображение" написал:

"Ну, тогда не в набор эту книгу, а лишь в разбор. Много в ней тебе не нравится, присмотрись, гляди, и понравится. Любящий Сергей. 18. I--1919г.".

М. Мурашев.

В первый раз я увидел его 1918 году, в середине лета, в одном из тех московских кафе, где состоятельные господа в тот голодный год лакомились настоящим кофе с сахаром и сдобными булочками. Теперь на том месте, на углу Петровки и Кузнецкого переулка, разбит сквер, и только старожилы помнят дом с полукруглым фасадом, где было это кафе.

Постепенно состоятельные господа перекочевали на Украину, в гетманскую державу, и владельцы кафе для привлечения новых клиентов назвали свое предприятие "Музыкальной табакеркой" и за недорогую плату выпускали на эстраду поэтов. Поэты читали стихи случайной публике - эстетам в долгополых визитках и цветных жилетах, окопавшимся в тылу сотрудникам банно-прачечных отрядов - так называемым земгусарам, восторженным ученицам театральных школ; но приходили сюда и ценители поэзии, главным образом провинциалы - врачи, учителя, студенты...

Словом, в "Табакерке" был обыкновенный вечер, не обещающий ничего замечательного, но вдруг все притихли - из круглого зала донесся молодой, чистый и свежий голос, и в нем было что-то завлекательное, зовущее. Все сгрудились в арке, соединяющей комнату поэтов с залом.

На эстраде стоял стройный, в светлом костюме молодой человек, показавшийся нам юношей. Русые волосы падали на чистый, белый лоб, глаза мечтательно глядели ввысь, точно над ним был не сводчатый потолок, а купол безоблачного неба. С какой-то рассеянной, грустной улыбкой он читал, как бы рассказывая:

Он был сыном простого рабочего,
И повесть о нем очень короткая.
Только и было в нем, что волосы как ночь

- Есенин!

Жизнь Есенина, чудо, случившееся с ним, крестьянским юношей, ставшим одним из первых русских поэтов, наших современников,-- все это было хорошо известно. Но как-то странно было видеть его, автора стихов "Русь", внешне ничем не подчеркивающего своей биографии - ни в одежде, ни в повадках. На нем не было поддевки, он не был острижен в скобку, как некоторые крестьянствующие поэты, не было и сапог с лаковыми голенищами. Светло-серый пиджак облегал его стройную фигуру и очень шел ему - такое умение с изящной небрежностью носить городской костюм я видел еще у одного человека, вышедшего из народных низов,-- у Шаляпина.

Непринужденно и просто Есенин читал стихи, не подчеркивая их смысла, не нажимая по-актерски на выигрышные строфы, и стихи доходили, что называется, брали за сердце, притом читал он без тени какого-либо местного говора.

С первого взгляда Есенин производил поистине обаятельное впечатление. Я много раз слышал, как читал стихи Маяковский, слышал не раз Блока, Брюсова, Бальмонта, у каждого было что-то свое, волнующее не только потому, что мы слушали произведение из уст автора.

Мне кажется, как бы ни читал автор свои стихи, он всегда читает лучше декламатора, или, как это теперь называется, мастера художественного слова.

Голос у Есенина был тогда чистый, приятный, от этого еще трогательнее звучали проникнутые нежной грустью строфы:

Отец его с утра до вечера
Гнул спину, чтоб прокормить крошку;
Но ему делать было нечего,
И были у него товарищи: Христос до кошка.

Стихи назывались "Товарищ", многие тогда уже знали, что это произведение о Февральской революции, написанное под впечатлением похорон на Марсовом поле жертв уличных боев в Петрограде.

В то время уже немало было написано стихов о революции, свергнувшей царизм, притом разными поэтами, но остались в литературе "поэтохроника" Маяковского "Революция" и "Товарищ" Есенина.

После этого вечера мне случалось довольно часто слушать Есенина, притом в разной обстановке. Надо сказать, что его с особенным вниманием слушали неискушенные люди, в самом чтении Есенина было непостижимое очарование.

В стихах "Товарищ" есть резкая смена ритма:

Ревут валы,
Поет гроза!
Из синей мглы
Горят глаза.

Вместе с этой сменой ритма он сам как-то менялся. Вот блеснули глаза, вскинулась ввысь рука, и трагически, стенящим зовом прозвучало:

Ты видишь? Я один.
Тебя зовет и кличет
Товарищ твой Мартин!
 
Отец лежит убитый,
Но он не пал, как трус...

И вслед за этим звонко, восторженно он выкрикнул:

Зовет он нас на помощь,
Где бьется русский люд,
Велит стоять за волю,
За равенство и труд!..

Дошел почти до конца стихотворения и вдруг, рванув воротник сорочки, почти с ужасом крикнул:

Кто-то давит его, кто-то душит,
Палит огнем.

И после долгого молчания, когда вокруг была мертвая тишина, он произнес торжественно и проникновенно:

Но спокойно звенит
За окном,
То погаснув, то вспыхнув
Снова,
Железное

И, как долгий отдаленный раскат грома, все усиливающийся, радостно-грозный:

Рре-эс-пу-у-ублика!

Успех он имел большой. Легко спрыгнув с эстрады, сел на место, за столик. Был долгий перерыв - поэты понимали, что невыгодно читать после Есенина. К столу, где сидел Есенин, подсел какой-то, видимо незнакомый ему, человек и упорно допытывался у поэта, почему у него в стихах присутствует Исус. С кошкой этот человек еще мог примириться, но Исус его беспокоил и чем-то мешал.

Заливаясь смехом, Есенин объяснил собеседнику:

- Ну, голубчик... просто висит в углу икона, висит себе и висит.

Потом вдруг зажал уши и по-мальчишески звонко закричал:

- Братцы, спасите! Он меня замучил!

Л. Никулин

1918 год. В селе у нас творилось бог знает что.

- Долой буржуев! Долой помещиков! - неслось со всех сторон.

Каждую неделю мужики собираются на сход.

Руководит всем Мочалин Петр Яковлевич, наш односельчанин, рабочий коломенского завода. Во время революции он пользовался в нашем селе большим авторитетом. Наша константиновская молодежь тех лет многим была обязана Мочалину, да и не только молодежь.

Личность Мочалина интересовала Сергея. Он знал о нем все. Позднее Мочалин послужил ему в известной мере прототипом для образа Оглоблина Прона в "Анне Снегиной" и комиссара в "Сказке о пастушонке Пете".

В 1918 году Сергей часто приезжал в деревню. Настроение у него было такое же, как и у всех,-- приподнятое. Он ходил на все собрания, подолгу беседовал с мужиками.

Однажды вечером Сергей и мать ушли на собрание, а меня оставили дома. Вернулись они вместе поздно, и мать говорила Сергею:

- Она тебя просила, что ль, заступиться?

- Никто меня не просил, но ты же видишь, что делают? Растащат, разломают все, и никакой пользы, а сохранится целиком, хоть школа будет или амбулатория. Ведь ничего нет у нас! - говорил Сергей.

- А я вот что скажу - в драке волос не жалеют. И добро это не наше, и нечего и горевать о нем.

Наутро пришла ко мне Нюшка.

Сергей взял слово и давай его крыть. Это, говорит, неправильно, у нас нет школы, нет больницы, к врачу за восемь верст ездим. Нельзя нам громить это помещение. Оно нам самим нужно! Ну и пошло у них.

Через год в доме Кашиной была открыта амбулатория, а барскую конюшню переделали в клуб.

Е. Есенина

Первый раз я увидела Сергея весной 1918 года. Тогда я приехала из Рязани в Константинове к своей замужней сестре. По старому обычаю праздновались пасхальные дни. Вместе с сестрой и Капитолиной Ивановной, дочерью константиновского священника И. Я. Смирнова, я оказалась в толпе молодежи около церкви.

Слышался звон колокола, смех и шутки. Многие смотрели вверх, на колокольню. Я тоже подняла голову и увидела двух парней. Это были Клавдий Воронцов и Сергей Есенин. Клавдий звонил, а Сергей пускал с колокольни бумажных голубей. Я знала, что Есенин писал стихи, что он известен как одаренный поэт-самородок, но в то время в селе никто не придавал этому серьезного значения.

Л. Соколова

Впервые я увидел Сергея Есенина в селе Константинове. Это было летом 1918 года на крестьянской сходке. Разговор шел о мужиках, арестованных якобы за участие в ограблении баржи с продовольствием бандой Михаила Рогожкина. На сходке выступил Есенин. Он обещал мужикам помочь в освобождении из тюрьмы крестьян, непричастных к грабежу, что вызвало шумное одобрение собравшихся.

Вскоре после этого случая мы с матерью Феклой Федоровной переехали жить в Москву к отчиму Ивану Васильевичу Ильину. Моя мать стала работать поваром в столовой. Работал и я. Понемногу собрал нужную сумму и купил старый трофейный мотоцикл, определивший мою судьбу. На этом мотоцикле я совершал поездки в Константиново, и один мой приезд в родное село совпал с пребыванием там Есенина.

Я любил ловить рыбу удочкой и разъезжал по берегу Оки на мотоцикле. Меня тянуло к рыбакам, и однажды я провел весь день с артелью константиновских мужиков, которые загребли неводом много рыбы, в основном лещей. По их поручению я ездил в село с наказом, выслать за рыбой шесть подвод.

Потом мужики попросили меня съездить в Рязань и договориться там, чтобы рыба была принята без проволочек. Я помчался в Рязань, сделал, что требовалось, и подводы с рыбой отправились в город. Мужики остались довольны и мною, и "чертовой железякой", как они называли мотоцикл. Есенин, вероятно, узнал от Лидии Ивановны Кашиной или от крестьян, как я словно угорелый носился по артельным делам, и написал обо мне стихотворение, которое я слышал в пересказе односельчан. Начиналось оно примерно так:

Прикатил на мотоцикле Саша Силкин...

Признаться, мне приятно было слушать это стихотворение, юмористическое по содержанию. Напечатанным или написанным от руки я его, к сожалению, не видел, а записать не догадался. Помню, как несколько позже продекламировал мне это стихотворение сельский учитель Сергей Николаевич Соколов, друг Есенина.

В 1919 году молодежь - Клавдий Воронцов, Сергей Брежнев, Сергей Соколов, Петр Ступеньков, Василий Ерошин, Анна Гусева и другие (среди них был и я) - организовали в Константинове так называемый культпросвет и комсомольскую ячейку. В доме бывшей помещицы Кашиной мы оборудовали сцену и своими силами ставили пьесы, чаще всего - А. Н. Островского. Для нашего кружка потребовались костюмы, парики, грим. Вспомнили Есенина. Он жил в Москве, входил в славу как поэт. Не выручит ли нас? Клавдий Воронцов написал Есенину записку. Передать ее было поручено мне.

В Москве я нашел Есенина в книжном магазине писателей на Никитской улице. Уже подходя к магазину, я обратил внимание на книжки его стихов, выставленные в витрине. Приятно было видеть сочинения своего земляка.

В магазине я попросил стоявшего за прилавком продавца показать мне все книжки Есенина. В это время открылась дверь и вошел Есенин. Он сразу узнал меня. "Опять на мотоцикле?" - спросил Есенин улыбаясь. "Да, Сергей Александрович, на мотоцикле,-- ответил я. - Дело к вам есть". И передал ему записку Воронцова.

"Пьесы ставите?" - "Ставим". - "Скоро приеду в Константиново, посмотрю".

Есенин куда-то позвонил, потом написал записку и послал меня в костюмерную Большого театра. Уходя от Есенина, я попросил его подарить мне свои стихотворения. Он взял с прилавка две тонкие книжки и на каждой написал: "Земляку Саше Силкину. С. Есенин".

К моему великому огорчению, эти книжки не сохранились. Как-то подвыпив, мой отчим сжег мои книги. Я, по его мнению, слишком много тратил денег на их покупку.

А в Большом театре мне выдали все необходимое для драмкружка. Набрался целый мешок вещей, который я привез на мотоцикле в Константиново.

В апреле или мае 1920 года Есенин появился в Константинове, и я видел его среди зрителей спектакля, поставленного нашим драмкружком в доме Л. И. Кашиной. Никто тогда из нас не догадался попросить его прочитать свои стихи, о чем приходится только жалеть.

В 1919 году произошла встреча Есенина с Мариенгофом и возник их литературно-бытовой союз. Мариенгоф романтику в стихе сочетал с трезвым реализмом в быту. Время было еще голодное, и Мариенгоф прежде всего позаботился о материальной базе молодого союза. Для этой цели очень пригодным оказался товарищ Мариенгофа по гимназии Молабух (он же "Почем соль"). Этот новоиспеченный железнодорожный чиновник получил в свое распоряжение салон-вагон, разъезжал в нем свободно по железным дорогам Союза и предоставлял в этом вагоне постоянное место Есенину и Мариенгофу. Мало того, зачастую Есенин с Мариенгофом разрабатывали маршрут очередной поездки и без особенного труда получали согласие хозяина салон-вагона на намеченный ими маршрут.

По пути предприимчивым поэтам удавалось наспех, на скорую руку, пользуясь случайными связями, отпечатать какую-нибудь тощую книжечку стихов и тут же прибыльно ее продать. Так в Харькове была ими напечатана "Харчевня зорь" - сборник нескольких стихов Есенина, Мариенгофа и Хлебникова {Харьковская типография, боясь ответственности за неплановую трату бумаги, место издания обозначала "Москва".}. Последний, теоретик и основоположник русского футуризма, получил место в сборнике за рекламное стихотворение "Москвы колымага...". Стихотворение в целом представляло собой сумбурный набор рифмованных строк психически больного человека, каковым в то время уже несомненно являлся Хлебников, но оно нужно было воинствующим имажинистам как знак их влияния даже в могущественном лагере футуристов.

В чем, собственно, состояла причина обостренных, резко враждебных, отношений между имажинистами и футуристами?

В "Ключах Марии" Есенин говорит: "Футуризм... крикливо старался напечатлеть нам имена той нечисти (нечистоты), которая живет за задними углами наших жилищ". И далее: "Он сгруппировал в своем сердце все отбросы чувств и разума и этот зловонный букет бросил, как "проходящий в ночи", в наше, с масличной ветвью ноевского голубя, окно искусства".

На мои неоднократные обращения к Есенину за разъяснениями по этому вопросу я получал от него другой, весьма лаконичный ответ: "Они меня обкрадывают".

Смысл этих слов заключался в том, что Есенин считал себя хозяином и монополистом образного слова в поэзии. Футуристы под иной вывеской прибегали, мол, к тому же имажинистскому методу, насыщая его "для отвода глаз" гиперболоурбанистским содержанием. Это Есенин считал этически недопустимым приемом. Никто и ничто не могло его разубедить в этом, созданном его воображением, своеобразном представлении о "литературной собственности", и вражда к футуристам жила в нем до последних дней.

К критике собственных стихов он прислушивался чутко, хотя внешне старался это не обнаружить. Я на материалах "Радуницы", "Голубени" и "Инонии" дал анализ творчества Есенина как по линии мотивов его поэзии, так и используемых им изобразительных средств. Доклад свой я прочитал на вечере в "Стойле Пегаса", в присутствии Есенина. Он слушал внимательно и по окончании заявил слушателям:

- Много правды сказал обо мне Лёв Осипович. Это я должен признать. Я только не согласен с тем, что революционное творчество будто бы нуждается в обновлении законов рифмы и ритма. Я очень люблю мою старую русскую рубашку, мне в ней легко и удобно,-- зачем же мне ее менять?

После чтения он подошел ко мне и попросил рукопись:

- Мы ее скоренько отпечатаем, а у тебя она залежится.

Я отдал ему рукопись в присутствии Мариенгофа и... больше не видел ни рукописи, ни книжки. И Есенин, и Мариенгоф уверяли, что она затерялась не то в типографии, не то у них на квартире.

В начале своего возникновения творческий союз Есенина с Мариенгофом был плодотворным для обоих. У них шло здоровое и полезное обоим соревнование. Мариенгоф работал над "Заговором дураков", Есенин засел за "Пугачева". В эту пору им были написаны "Кобыльи корабли", "Сорокоуст", "Пантократор", ряд лирических стихов: "Душа грустит о небесах...", "Все живое особой метой...", "Не жалею, не зову, не плачу..." и др.

На "Пугачева" Есенин возлагал большие надежды. Очень хотелось ему увидеть свое первое драматическое произведение на сцене. За это дело взялся Мейерхольд. Помню читку "Пугачева" перед коллективом театра Мейерхольда. Мейерхольд представил своей труппе Есенина, сказал несколько слов о пьесе и предложил начать чтение.

Кто-то из артистов спросил:

- Кто из нас прочтет?

Мейерхольд подчеркнуто произнес:

- Читать будет автор.

И когда Есенин по обыкновению ярко, вдохновенно развертывал перед слушателями ткань своего любимого произведения, я уловил выразительный взгляд Мейерхольда, обращенный к сомневавшемуся артисту:

- Ты прочтешь так, как он?

Неудачей с постановкой "Пугачева" Есенин был очень огорчен.

Л. Повицкий

Стоял теплый августовский день. Мой секретарский стол в издательстве Всероссийского центрального комитета помещался у окна, выходящего на улицу. По улице ровными, каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: "Мы требуем массового террора".

Меня кто-то легонько тронул за плечо:

- Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?

Передо мной стоял паренек в светло-синей поддевке. Под поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, совсем желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Этот завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции, и только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.

- Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.

В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке, в квартире одного инженера.

Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты "предков" - так называли мы родителей инженера,-- развешанные по стенам в тяжелых рамах.

Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись толки о новой поэтической школе образа.

Несколько раз я перекинулся в нашем издательстве о том мыслями и с Сергеем Есениным.

Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста.

Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивал дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться.

У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов, каверзы, которые против него будто бы замышляли, и сплетни, будто бы про него распространяемые.

Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения.

Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну.

До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства "Песни песней", "Калевалы" и "Слова о полку Игореве".

У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками, корабельными, ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома, увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке.

Каждый день часов около двух приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами.

Из тюречка на стол бежали струйки рассола.

В зубах хрустело огуречное зеленое мясо и сочился соленый сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страничкам. Есенин поучал:

- Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику.

И тыкал в меня пальцем:

- Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот, смотри, Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень не вредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят... Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?..

И Есенин весело, по-мальчишески, захохотал.

- Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чебатаревской ввели? Ввели. Одним словом, и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев... к нему я, правда, первому из поэтов подошел - скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а уж он тоненьким таким голосочком: "Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах..." - и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, свои "ахи" расточая тоненьким голоском. Сам же я - скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею, как девушка, и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!

Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему, чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был мастер) сказал:

- Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду в Ригу бочки катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки - за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом... Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: "Не надо ли чего покрасить?.." И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину; "Так-де и так". Явился барин. Зовет в комнаты - Клюев не идет: "Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу". Барин предлагает садиться. Клюев мнется: "Уж мы постоим". Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал...

Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки - будто кто простегнул по их краям алую ниточку.

- Ну, а потом таскали меня недели три по салонам - похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочти два-три - в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай... Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!..

Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезку, потеплевшим голосом он добавил:

- Из всех петербуржцев только и люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого - даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавку за нитками посылала.

Стояли около "Метрополя" и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами художник Дид Ладо.

- Куда, Дид?

- В Петербург.

На лету вскочили, догнав клячонку.

В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во "Всемирной литературе" Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью. Он был бы очень хорош в советском департаменте, над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радостями дня, над большими входящими и исходящими книгами.

В этом много чистоты и большая человеческая правда.

На второй день в Петербурге пошел дождь.

Мой пробор блестел, как крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми. Он был огорчен до последней степени.

Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам "без ордера" шляпу.

В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал:

- Без ордера могу отпустить вам только цилиндры.

Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.

А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, "ирисники" гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал документы.

Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами.

К осени стали жить вместе в Бахрушинском доме. Пустил нас к себе на квартиру Карп Карпович Коротков - поэт малоизвестный читателю, но пользующийся громкой славой у нашего брата.

Карп Карпович был сыном богатых мануфактурщиков, но еще до революции от родительского дома отошел и пристрастился к прекрасным искусствам.

Выпустил он за короткий срок книг тридцать, прославившихся беспримерным отсутствием на них покупателя и своими восточными ударениями в русских словах.

Тем не менее расходились книги довольно быстро, благодаря той неописуемой энергии, с какой раздаривал их со своими автографами Карп Карпович!

Один веселый человек пообещал даже два фунта малороссийского сала оригиналу, у которого бы оказалась книга Карпа Карповича без дарственной надписи.

В те дни человек оказался крепче лошади.

Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. Человек находил силу донести себя до конюшни, и, если ничего не оставалось больше как протянуть ноги, он делал это за каменной стеной и под железной крышей.

Мы с Есениным шли по Мясницкой.

Против Почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами.

На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах. Курносый "ирисник" в коричневом котелке на белобрысой маленькой головенке швырнул в них камнем. Вороны отмахнулись черным крылом и отругнулись карканьем.

Всю обратную дорогу мы прошли молча. Падал снег.

Войдя в свою комнату, не отряхнув, бросили шубы на стулья. В комнате было ниже нуля. Снег на шубах не таял.

Рыжеволосая девушка принесла нам маленькую электрическую грелку. Девушка любила стихи и кого-то из нас.

В неустанном беге за славой и за тормошливостью дней мы так и не удосужились узнать кого. Вспоминая об этом после, оба жалели - у девушки были большие голубые глаза.

Грелка немало принесла радости.

Когда садились за стихи, запирали комнату, дважды повернув ключ в замке, и с видом преступников ставили на стол грелку. Радовались, что в чернильнице у нас не замерзали чернила и писать можно было без перчаток.

Часа в два ночи за грелкой приходил Арсений Авраамов. Он доканчивал книгу "Воплощение" (о нас), а у него, в доме Нерензея, в комнате тоже мерзли чернила и тоже не таял на калошах снег. К тому же у Арсения не было перчаток. Он говорил, что пальцы без грелки становились вроде сосулек - попробуй согнуть, и сломятся.

Все это я рассказал для того, чтобы вы внимательней перечли есенинские "Кобыльи корабли" - замечательную поэму о "рваных животах кобыл с черными парусами воронов"; о солнце, "стынущем, как лужа, которую напрудил мерин", о скачущей по полям стуже и о собаках, "сосущих голодным ртом край зари".

Много с тех пор утекло воды. В Бахрушинском доме работает центральное отопление; в доме Нерензея газовые плиты и ванны, нагревающиеся в несколько минут, а Есенин на другой день после смерти догнал славу.

В самую эту суету со спуском "утлого суденышка" нагрянули к нам на Богословский гости.

Из Орла приехала жена Есенина - Зинаида Николаевна Райх. Привезла она с собой дочку - надо же было показать отцу. Танюшке тогда года еще не минуло. А из Пензы заявился друг наш загадочный Михаил Молабух.

А вдобавок Танюшка, как в старых писали книжках, "живая была живулечка, не сходила с живого стулечка" - с няниных колен к Зинаиде Николаевне, от нее к Молабуху, от того ко мне. Только отцовского "живого стулечка" ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть, и на подкуп, и на строгость - все попусту.

Есенин не на шутку сердился и не в шутку же считал все это "кознями Райх".

А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле горошиной слеза от обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца.

Тайна электрической грелки была раскрыта. Мы с Есениным несколько дней ходили подавленные. Часами обсуждали - какие кары обрушит революционная законность на наши головы. По ночам снилась Лубянка, следователь с ястребиными глазами, черная стальная решетка. Когда комендант дома амнистировал наше преступление, мы устроили пиршество. Знакомые пожимали нам руки, возлюбленные плакали от радости, друзья обнимали, поздравляли с неожиданным исходом и пили чай из самовара, вскипевшего на Николае-угоднике: не было у нас угля, не было лучины --пришлось нащепать старую иконку, что смирехонько висела в уголке комнаты. Один из всех, "Почем соль", отказался пить божественный чай. Отодвинув соблазнительно дымящийся стакан, сидел хмурый, сердито пояснив, что дедушка у него был верующий, что дедушку он очень почитает и что за такой чай годика три тому назад погнали б нас по Владимирке... Есенин в шутливом серьезе продолжил:

По тому ль песку,
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску...

А зима свирепела с каждой неделей.

После неудачи с электрической грелкой мы решили пожертвовать и письменным столом мореного дуба, и превосходным книжным шкафом с полными собраниями сочинений Карпа Карповича, и завидным простором нашего ледяного кабинета ради махонькой ванной комнаты.

Ванну мы закрыли матрасом - ложе; умывальник досками - письменный стол; колонку для согревания воды топили книгами.

Тепло от колонки вдохновляло на лирику.

Через несколько дней после переселения в ванную Есенин прочел мне:

Цвет черемух в глазах беречь,
Только в скупости чувства греются,
Когда ребра ломает течь.
 
Молча ухает звездная звонница,
Никого не впущу я в горницу,
Никому не открою дверь.

Действительно: приходилось зубами и тяжелым замком отстаивать открытую нами "ванну обетованную". Вся квартира, с завистью глядя на наше теплое беспечное существование, устраивала собрания и выносила резолюции, требующие установления очереди на житье под благосклонной эгидой колонки и на немедленное выселение нас, захвативших без соответствующего ордера общественную площадь.

Мы были неумолимы и твердокаменны.

Вскоре по приезде в Москву я познакомился с Анатолием Мариенгофом (он работал тогда в издательстве ВЦИК техническим секретарем К. С. Еремеева).

Я часто бывал в издательстве, так как знал Еремеева еще по Петербургу: в 1912 году он был членом редколлегии газеты "Звезда", в которой печатались мои стихотворения.

Бывая у Еремеева, я познакомился ближе с Мариенгофом и узнал от него, что он "тоже пишет стихи". Не помню, как познакомились с Есениным Мариенгоф и Шершеневич, но к 1919 году уже наметилось наше общее сближение, приведшее к опубликованию "Манифеста имажинистов". Если бы в то время мы были знакомы с творчеством великого азербайджанского поэта Низами, то мы назвали бы себя не имажинистами, а "низамистами", ибо его красочные и яркие образы были гораздо сложнее и дерзновеннее наших.

Не буду останавливаться подробно на всем, что связано с возникновением школы имажинистов, так как об этом написано довольно много воспоминаний и литературоведческих исследований. Скажу только, что меня лично привлекла к сотрудничеству с имажинистами скорее дружба с Есениным, чем "теория имажинизма", которой больше всего занимались Мариенгоф и Шершеневич.

"формальности" школы имажинистов, в которой, в сущности говоря, мы были скорее "постояльцами", чем хозяевами, хотя официально считались таковыми.

В январе 1919 года Есенину пришла в голову мысль образовать "писательскую коммуну" и выхлопотать для нее у Моссовета ордер на отдельную квартиру в Козицком переулке, почти на углу Тверской (ныне ул. Горького). В коммуну вошли, кроме Есенина и меня, писатель Гусев-Оренбургский, журналист Борис Тимофеев и еще кто-то, теперь уже не помню, кто именно.

Секрет заключался в том, что эта квартира находилась в доме, в котором каким-то чудом действовало паровое отопление, почти не работавшее ни в одном доме Москвы.

Я долго колебался, потому что предчувствовал, что работать будет очень трудно, если не совсем невозможно, но Есенин так умел уговаривать, что я сдался, тем более что он имел еще одного мощного союзника - невероятный холод моей комнаты в Трехпрудном переулке. Но я все же пошел на "компромисс": я сказал бывшему попечителю Московского округа, который мною "уплотнялся", что уезжаю на месяц в командировку, и, взяв с собой маленький чемоданчик и сверток белья, въехал в квартиру "писательской коммуны". Таким образом, "тыл" у меня был обеспечен.

Есенин не удивился, что у меня так мало вещей, потому что тогда больше теряли, чем приобретали вещи. Жизнь в "коммуне" началась с первых же дней небывалым нашествием друзей, которые привели с собой друзей своих друзей. Конечно, не обошлось без вина. Один Гусев-Оренбургский оставался верен своему крепчайшему чаю,-- других напитков он не признавал.

болезненной потребности пить, как это было у большинства наших гостей и особенно у милейшего и добрейшего Ивана Сергеевича Рукавишникова. Есенина просто забавляла эта игра в богему. Ему нравилось наблюдать ералаш, который поднимали подвыпившие гости. Он смеялся, острил, притворялся пьяным, умышленно поддакивал чепухе, которую несли потерявшие душевное равновесие собутыльники. Он мало пил и много веселился, тогда как другие много пили и под конец впадали в уныние и засыпали.

Второй и третий день ничем не отличались от первого. Гости и разговоры, разговоры и гости и, конечно, опять вино. Четвертый день внес существенное "дополнение" к нашему времяпрепровождению: одна треть гостей осталась ночевать, так как на дворе стоял трескучий мороз, трамваи не ходили, а такси тогда не существовало. Все это меня мало устраивало, и я, несмотря на чудесную теплоту в квартире, пытался высмотреть сквозь заиндевевшие стекла то направление, по которому, проведя прямую линию, я мог бы мысленно определить местонахождение моего покинутого "ледяного дома". Есенин заметил мое "упадническое" настроение и как мог утешал меня, что волна гостей скоро спадет и мы "засядем за работу". При этом он так хитро улыбался, что я понимал, насколько он сам не верит тому, о чем говорит. Я делал вид, что верю ему, и думал о моей покинутой комнате, но тут же вспоминал стакан со льдом вместо воды, который замечал прежде всего, как только просыпался утром, и на время успокаивался. Прошло еще несколько шумных дней. Как-то пришел Иван Рукавишников. И вот в 3 часа ночи, когда я уже спал, его приносят в мою комнату мертвецки пьяного и говорят, что единственное "свободное место" в пятикомнатной квартире - это моя кровать, на остальных же - застрявшие с вечера гости. Я завернулся в одеяло и эвакуировался в коридор. Есенин сжалился надо мной, повел в свою комнату, хохоча, спихнул кого-то со своей койки и уложил меня около себя.

На другой день, когда все гости разошлись и мы остались вдвоем, мы вдруг решили написать друг другу акростихи. В квартире было тихо, тепло, тишайший Гусев-Оренбургский пил в своей комнате свой излюбленный чай. Никто нам не мешал, и вскоре мы обменялись листками со стихами. Вот при каких обстоятельствах "родился" акростих Есенина, посвященный мне. Это было 21 января 1919 года. Вот почему Есенин к дате добавил "утро".

Дней через десять я все же сбежал из этой квартиры в Козицком переулке, так как нашествие гостей не прекращалось. Я вернулся в свой "ледяной дом", проклиная его и одновременно радуясь, что не порвал с ним окончательно. Есенин понял меня сразу и не рассердился за это бегство, а когда узнал, что я, переезжая в "коммуну", оставил за собой мою прежнюю комнату, то разразился одобрительным хохотом.

Мы продолжали встречаться с ним каждый день. Оба мы сотрудничали в газете "Советская страна", выходившей раз в неделю, по понедельникам. Есенин посвятил мне свое стихотворение "Пантократор", напечатанное впервые в этой газете, я тоже посвятил ему ряд стихов.

мы обычно видим их лица по-разному - то веселыми, то печальными, то восторженными, то чем-то озабоченными, но Есенин с первой встречи до последнего дня передо мной всплывает из прошлого всегда улыбающийся, веселый, с искорками хитринок в глазах; оживленный, без единой морщинки грусти, простой, до предела искренний, доброжелательный.

Мы говорили с Есениным обо всем, что нас волновало тогда, но ни разу ни о "школе имажинистов", в которую входили, ни о теории имажинизма. Тогда в голову не приходила мысль анализировать все это. Но теперь я понимаю, что это было очень характерно для Есенина, ибо весь имажинизм был "кабинетной затеей", Есенину было тесно в любом самом обширном кабинете. Мне кажется, что мы были похожи тогда на авгуров, которые понимали друг друга без слов. Но дружба с Есениным не помешала мне выйти из группы имажинистов, о чем я сообщил в письме в редакцию, которое было опубликовано 12 марта 1919 года в "Известиях ВЦИК" (No 58). Это было вызвано тем, что я не соглашался со взглядами Мариенгофа и Шершеневича на творчество Маяковского, которое очень ценил.

Мой разрыв с имажинистами совершенно не повлиял на дружеские отношения с Есениным, мы продолжали встречаться не менее часто.

... Новая моя встреча с Есениным <и Мариенгофом> произошла в конце ноября 1920 года...

Как всегда бывает при первой встрече после долгой разлуки, посыпались вопросы, ответы невпопад, веселая неразбериха.

из приключенческого романа, они - про свои литературные дела, про свое издательство и свой книжный магазин на Никитской улице, который обещали мне показать завтра же.

И вот на другой день я увидел своими глазами этот знаменитый в то время "книжный магазин имажинистов" на Большой Никитской улице во всем его великолепии. Он был почти всегда переполнен покупателями, торговля шла бойко. Продавались новые издания имажинистов, а в букинистическом отделе - старые книги дореволюционных изданий.

Есенин и Мариенгоф не всегда стояли за прилавками (было еще несколько служащих), но всегда находились в помещении. Во втором этаже была еще одна комната, обставленная, как салон, с большим круглым столом, диваном и мягкой мебелью. Называлась она "кабинетом дирекции".

Как-то раз, когда я зашел в магазин, Есенин встретил меня особенно радостно. Он подошел ко мне сияющий, возбужденный и, схватив за руку, повел по винтовой лестнице во второй этаж, в "кабинет дирекции". По дороге сказал:

- Новое стихотворение, только что написал. Сейчас прочту.

"Песнь о хлебе", делая особенное ударение на строках:

Режет серп тяжелые колосья,
Как под горло режут лебедей.

Но я забежал вперед. Это было позже. А в первый день моего знакомства с магазином он с явным удовольствием показывал мне помещение с таким видом, как будто я был покупатель, но не книг, а всего магазина.

Мариенгоф в то время стоял за прилавком и издали посылал улыбки, как бы говоря: "Вот видишь, поэт за прилавком!"

возвращаться к прошлому и обсуждать причины моего разрыва с имажинистами.

Разумеется, мы читали друг другу свои стихи. Мариенгоф любил только "острые блюда" в стихах. У Есенина был более широкий взгляд на искусство. Любовь к поэзии у Есенина была врожденной, если так можно выразиться. Он необычайно тонко чувствовал, когда стихотворение настоящее, идущее из глубины души, и когда оно "искусственное", надуманное.

Как талантливый композитор не может перенести не только фальшивой ноты, режущей ухо, но и "внутренней фальши", хорошо задрапированной высокой техникой, так и Есенин чувствовал, как никто, малейшее фальшивое звучание. С ним было очень легко и радостно не теоретизировать о стихах, а просто слушать его стихи и читать ему свои.

Однажды Есенин заговорил об издании моих стихов.

Есенин приступил к разговору сразу и неожиданно:

- Где?

- Как где? В нашем издательстве.

- Но я же... не имажинист. Я вышел из группы.

- Это ничего не значит. Издадим - и все.

- Улита едет, когда-то будет.

- Ты думаешь?

- Уверен. Пока они раскачаются, мы двадцать книг успеем выпустить.

- Не знаю, право, удобно ли это будет. Тебя и Мариенгофа я люблю не только как поэтов, но и как хороших друзей, но раз я вышел из группы имажинистов.

- Все это чепуха. Вот Хлебников дал согласие, и мы его издаем.

Нет поэта, который не хотел бы издать свои стихи, по у меня все же было какое-то чувство неловкости. Я поделился своими сомнениями с Есениным.

- Стихи - главное,-- сказал Есенин, ласково и лукаво улыбаясь. - Хорошие стихи всегда запомнят, а как они изданы и при каких обстоятельствах - скоро забудут.

Мариенгоф поддержал его предложение с большой охотой, но только добавил:

- Рюрик должен снова войти в нашу группу.

Я запротестовал:

- Выйти, войти - это не серьезно. Да еще понадобится писать об этом какое-то письмо.

Есенину это понравилось.

- Молодец, Толя! Просто и... неясно.

Оба рассмеялись, за ними и я.

Так совершилось мое "грехопадение". Я дал согласие.

"родилась" моя книга "Солнце во гробе" (название взято из древнерусской молитвы, о существовании которой знал Есенин). Фактически он был единственным редактором книги, причем, в отличие от многих редакторов, он только выбирал стихи, но ни разу не предлагал что-нибудь в них изменить - ни одной строчки, ни одного слова. Мариенгоф установил последовательность. Книга вышла в свет в издательстве имажинистов.

Разделы сайта: